Николай Граник
Николай Граник E-mail

Текст
Дневник
Биография
Письма
ICQ-тексты
ICQ ICQ
На главную

Сентябрь 2002 года

у меня очень болит сердце, и не так, как принято в книгах, фигурально и гиперссылочно, и не так, как болит оно при дрейфе (одной) десятой грамма осколка, что лет пятьдесят назад проник через взрывную волну под кожу и начал мигрировать по капиллярам тела именно в сторону сердца, достигнув которого причинил ему боль, и не так, как особенно в подростковом возрасте, когда в растущем теле органы увеличиваются непропорционально записям в медицинской карте ещё только детской поликлиники, вот-вот готовой передать тебя в старость, и смещаются относительно старых точек привязки в изменённом организме - тогда это называют невралгией и не советуют беспокоиться - и ты сидишь дома, в школе, на работе или в троллейбусе и терпеливо ждёшь возможности вдохнуть (или выдохнуть) полной грудью; сейчас, уже сутки начала осени, сердце болит по-особенному: словно я выпускник-отличник с позолоченным значком и мне доверили вынос флага с изображением (не видно - мы в помещении и полотнище болтается в бессилии в направлении - вниз - древка), и в довесок флагу опоясали грудь слева сверху направо к низу широкой атласной лентой красного цвета с тонкими жёлтыми ограждающими полосками, - словно лента по всей поверхности своего прикосновения к моему телу причиняет мне боль, сходящуюся в сердце, боль физическую, ощущаемую как деформация главной мышцы влажностью крови до ста процентов, или - как в детстве, после подаренного эспандера с пятью сменными длинными пружинами, которые так трудно цепляются за толстую проволоку ручек, а тем более снимаются, ты силишься раздвинуть ручки от положения покоя в стороны и, поняв тщетность усилий, опоясываешь себя эспандером вокруг живота, и его длина почти совпадает с периметром твоего тела - почти параллельного, если смотреть в анфас, - между пластмассовыми прокручивающимися ручками остаётся сантиметра три твоего живота, и ты ладонями обеих рук сводишь полинялый пластик до соприкосновения, и в искомый момент не можешь сделать вдоха - весь воздух выталкивается из тебя силой пружин; или - как в древней индии для обучения врачей своему ремеслу брали дешёвый глиняный горшок и помещали его в мешок, чтобы потом ударить по оформленному грузу кочергой - и будущий врач должен был собрать осколки не вынимая их из мешка, но в момент разбиения они лежат друг на друге, полностью утратив свою прежнюю функцию; так и у меня целый день болит сердце. Боль меняет очертания, зависит от "поел ли я" или от "голоден ли", она перекатывается при перемещении тела в непонятном направлении градиента силы тяготения, она засыпает и просыпается по не открытому мной закону, и мне кажется, что этот соматический симптом пытается сказать мне о главном - о пороге чувственного восприятия, который необходимо преодолеть и у которого - главное! - я сейчас остановился. Как у лазаря, прозревшего силой Христа, в первый момент стали с непривычки болеть глаза, но он не сказал об этом, ведь чудо исцеления девальвирует боль, так и я чувствую момент перехода в новое тело - не связанное с пониманием чего-либо, с появлением новых органов, с отношениями между мной и кем-то, но только с внутренней мутацией прежде существующего, когда (только в один день и сразу) тебе становятся малы ботинки. Мне намного легче стало быть естественным, и я рад, что нет в этом злости или сарказма по отношению к миру, но есть одна морщинка, что точно будет у меня в старости на самом видном месте. Боль в сердце увеличивается от глубокого вдоха (не от выдоха), по телевизору показывают "затмение" антониони, а боль переходит в сердечное плечо и, утыкаясь в кожу сустава, там и останавливается. Я очень напряжён весь день. немного устал.

Даже не столько устал, сколько тянет в сон, буквально: сидя ли на работе и подпирая затылком стену, или положив голову на кость предплечья, отчего и без того худая рука кажется ещё тоньше от слипшихся и свалявшихся от пота лба чёрных волос; стоя ли в метро и раз в минуту творя катастрофу в коленном суставе, сразу же просыпаясь и оглядываясь, подсчитывая количество заметивших твоё отсутствие в вагоне, а иногда (там же) чуть не роняя хорошую и почти дорогую книжку на пол, но спохватываясь в последний момент, и тогда раскрыв книги делает резкий кивок заспанной главы и так же резко просыпается; шагая ли по пустым или оживлённым улицам и не видя препятствий как родившийся (две) недели назад котёнок, натыкаясь на предметы зданий и движение автомобилей и людей, не воспринимая их плотность и момент инерции, приглашая их в свой вот-вот начинающийся сон, когда мир расступает пространство перед тобой для облегчения исследования сквозь полузакрытые веки; просыпаясь ли посреди ночи от непонятной тяжести тела, плавно переходящей в середину кровати, которую (тяжесть), исправив, не можешь вернуть назад, не можешь заползти под пока ещё не забытый сон, но твои усилия подобны круговой поимке собственного хвоста, которого у тебя нет, и вот уже ты лежишь ни с чем, упустив важную информацию о душе и возможность выспаться и быть на работе (в метро, на улице) в бодром настроении; - и сколько бы я не ощущал желание сна, признаваясь в этом белому дню, ровно настолько я не могу реализовать его ночью, когда все дела сотворены, винчестеры остановлены и даже комары не знают, куда выплюнуть лишнюю кровь, и я лежу попеременно на каждом из (четырёх) боков бруса своего тела, не задерживаясь особенно на левом, ведь тогда прослушивается пульс сердца и оно начинает жить быстрее и снова болеть, мешая спокойному переходу в сон, я пытаюсь пристроить приструнить руки, найти равновесное положение головы, снять внутреннее напряжение окалины ног, но каждая часть тела - и подавно все вместе - они начинают самостоятельно жить в слойке постельного белья, иногда содрогаться от некоей своей внутренней мысли, они не имеют глаз и мне приходится подглядывать за ними, отвлекаться от пересчёта семнадцатеричных чисел (в троичные) и обратно, уходить вниманием в каждую (бес)конечность попеременно, словно путевой обходчик выспался днём и заранее; и на животе мне тоже не удаётся остановиться, хотя тело совершенно успокаивается и повторяет форму ортопедического матраса так, что если светить фонариком, невозможно обнаружить просвета ночью в моей комнате, но голова находится в повёрнутом по команде "равняйсь!" положении и остаётся напряжена, что противопоказано крепкому и здоровому сну; тогда моими любимыми положениями тела остаются "на спине" и на правом боку, и я могу немного успокоиться, даже ненадолго заснуть, на мгновение, в затемнённых часах равное нескольким минутам, после которого мучения начинаются по новой с воспоминания того, что только минуту назад мне снилось, и когда я отчётливо и во всех деталях восстановлю впечатление от быстрого и поверхностного сна, близкого к трансу по воздействию на мозг, переведу и произнесу его внутри себя известными мне словами, и даже займусь психологической криптографией, узнав или подтвердив себе давно прописанные истины, - тогда короткое впечатление от сна теряет свою силу, покидает моё внимание и я остаюсь в тёмной комнате, в окружении никогда не устающих вещей, видящих меня настолько редко, что сами стирают с себя пыль, остаюсь в неподвижности и полном внимания сознании наблюдать длинные светлые тени отражений фонарей от проезжающих мимо меня машин (и тени едут по стенам) и переворачиваюсь на левый бок.

Слишком часто я просыпаюсь на левом боку, и тело, не могущее сообщить самому себе о боли в сердце, настолько обыкновенно чувствует себя невыспавшимся, что воспоминание о крепком и здоровом без перерывов и перепадов сне почти забылось во мне, и я, ложась в постель, или, наоборот, только просыпаясь, уже знаю о неповторимости одного юношеского впечатления, - когда твой организм преодолел за время сна свою инерцию болезней и трёхмерности и готов сам отдать в мир немного физической силы. Тогда очень хорошо было таскать велосипед "салют" на шестой этаж (я жил на третьем) , не тот, что папа купил, когда мне было три года и я не то что мог бы забраться на него, но еле вспомнил об этом, - тогда папа вешал его на гвоздик на стену и поранил руку сорвавшейся рамой; от горя, что велосипед доставляет не радость, а лишь неприятности, папа тут же продал его неизвестно куда - для меня "продажа" осуществлялась по выносу вещи за входную дверь в квартире; а тот, следующий "салют", что подарила мне уже мама, когда мне было лет двенадцать и следующий за покупкой сезон я открыл в последний день зимы - 28 февраля - когда трубы под асфальтом растопили снег над ним. Ещё в таком приятном теле можно было находиться без обеда, и приходить к своему дому далеко на закате, когда мама каждые полчаса выбегала во двор и, в очередной раз всё же поймав тебя, крепко ругала, говоря, что разве можно так исчезать. И ты понимал, что, конечно, можно и не так, но говорить маме об этом не имело смысла, даже не учитывая кодекса чести мальчишек, говорящего, что найденные тобою специально под талым снегом стержень, точилка и шестерёнка намного калорийнее тарелки борща, и что маме ни за что нельзя показывать находки. Приятно было в цельной оболочке, особенно в воскресенье, выйти из дома с лыжами наперевес, и уже в ботинках-дыроколах, от частого использования которых носок их подошвы был обит жестью, при ходьбе по твёрдому издававшей неприятный звук ногтя о стекло, а при путешествии четыре остановки до леса - цеплявшейся за гофрированные коврики ступенек автобуса; приятно найти соответствие ботинкам в креплениях, болтающихся на деревяшках "тиса", или марки похуже, так как помнится только хорошее, встать на лыжню, протоптанную теми, кто старше, и катиться попеременно-двухшажным ходом к озеру Лебедянка, что в измайловском парке, потом на трамплины оленего пруда, где я сломал две правые лыжи, потом - смотреть на моржей в прямоугольнике проруби, отрывать от жабо шерстяного носка свалявшиеся от жара ноги катышки снега, все в ворсинках, и бросать их просто так или щелчком ногтя в сторону щёлковской. Ощущение молодого тела не повторится больше никогда и каждое новое утро - лишь напоминание об этом, нахождение себя в чуть более дряхлом расположении тела, иногда со сбитыми в кучу на кровати простынями от быстрых ночных вращений головы, или с перевёрнутым в любой плоскости одеялом, с таким усердием перед каждым сном возвращаемым в пределы пододеяльника (схватить его за два угла со стороны ног и встряхнуть по направлению к голове), что поневоле задумываешься о поверхностных волнах тела, направленных к ногам и ими же совершаемых, под воздействием которых руки по ночам не чувствуют плотности покрывала, чья начинка выдавливается вниз и возвращается на место перед каждым приёмом сна. Иногда ты спишь мимо будящего тебя воздействия, и, проспав лишних минут (пять), уже чувствуешь себя значительно лучше по сравнению с расписанием, и видишь причины этого в своей подавленности существующим распорядком, что ты не в силах изменить, и эти короткие пять минут дают оправдание твоему позднему пробуждению, наполняют тебя силами и ты даже выходишь из дому на (пять) минут раньше обыкновенного.

Ты выходишь из дому по тысячекратно знакомой тебе дороге, и зная наперёд завтрашний свой выход, представляешь уже с вечера: писк электронного замка входной двери, открывающейся по нажатию кнопки изнутри, утреннее солнце на востоке, освещающее подъезд, две-три соседки, выгуливающие собак (или наоборот), стоящие в перманентном обмене фонетическими знаками, и, если встречаешь их в том же положении вечером, думаешь, что они могут так жить круглосуточно, протоптанные в газоне дорожки, экономящие две минуты до предыдущего поезда метро, сам вход в метро, мало заставленный торговлей, стоят лишь створчатый газетный киоск и решётчатый арбузный, подслеповатая кондукторша в будке, в который раз не отнимающая у меня лже-пенсионное свидетельство, по которому я разыгрываю из себя старческую финансовую немощь. Вся эта дорога известна и занесена в хронометрические таблицы, по значениям которой можно узнать, где ты находишься в данный момент; и дорога напоминает продолжение сна, когда ты помнишь наперёд произойдящее и готовишься к очередному пробуждению, чтобы выйти из дома по тысячекратно знакомой тебе дороге, и, зная наперёд все повороты пути, вдруг замечаешь непредусмотренный тобою изгиб, например, в переулке, ведущем от улицы никольской на театральную площадь, ты за (шесть) метров до себя видишь, а за пять - узнаёшь когда-то знакомое тебе лицо, которое (это девушка - то есть которая) тебе нравилась в феврале двухтысячного года и знакомство с которой длилось не более одного месяца. Всего за один метр движения навстречу ты определяешь образ как "свой", и лишь потом, проводив её слабым поворотом головы за линию горизонта твоего взгляда, и убедившись, что она не заметила тебя не по умыслу обиды, а по стотысячности впечатлений, заслонивших для неё тебя, ты вспоминаешь (достраиваешь) события прошлого, поднимая на асфальт имя, например, Женя, и фамилию, например, Буркова, и стоишь в зимнем тире пансионата в костромской области, подо льдом прибрежной Волги - прибой, и хранитель однограммных свинцово-моногамных пулек дарит тебе лишнее очко на границе (семёрки и восьмёрки) круглой далёкой мишени, а вместе с ним - значок пансионата, которые он держит в коробке из под зубного порошка и спешит на обед обогнать нас, сидящих за разными столиками, пришедших, например, с лыжной прогулки до оленего пруда.

В ванной комнате стоял стол, старый, облупившийся жёлтой краской, открывающей высохшее дерево, в поддоне стола на тонких направляющих держался ящик (width=50%, align=center), и было за правило по приходу в умывальню не идти к воде, не раздеваться, а с трудом открывать тайный ящик (он был скрыт краем жёсткой скатерти и небольшим карнизом верхней поверхности, вырос между пазов) и тихонько смотреть его содержимое. Сверху шли листы наждачной бумаги, старой настолько, что абразивная крошка осыпалась прямо в руки (кран рядом), сорта для нескольких вариантов шлифовки - покрупнее и совсем меленькая, бархатная, под бумагой были навалены хозяйственные мелочи: две навесные коричневые таблички, одна изображала в анфас ванну с моющейся в ней девочкой - она поднимала правую руку и поливала себя из душа, ей было везде чисто, вторая табличка тоже предполагалась приклеиваться на стену, только соседнюю, и отливала из пластмассы писающего в горшок мальчика, они на пару всю жизнь пролили воду в старый, пахнущий старыми клеями ящик. Сразу у почему-то дверной ручки лежал старый "момент" и ничего собой не брал, подальше вытекал из дырочек в боку, появившихся от первого перелома, клей для кожи, и я специально брал у боковой капельки, сжимал большой и указательный пальцы, но с лёгкостью разводил их обратно, а в самом дальнем углу стояла баночка ПВА, и я прокалывал верхний затвердевший его слой спичкой из коробка, что лежал на столе для зажигания газовой колонки, и по мере превращения корки клея в решето, я видел плещущийся под ватерлинией корки клей, вдыхал безумно вкусный запах и закрывал баночку грязной крышкой, какой в чистом её виде закрывают варенье. Справа в ящике лежали бруски для заточки ножей, они собирались в квадратные цилиндры из опавших крошек наждака, как будто смоченные водой комки, но отличались цветом: красный и менее красный, рядом с ними магнитилась своей природой различная металлическая галантерея, шпингалеты, уголки, крючки на слабую дверь, фиксаторы дверец и даже штырь для душа, - всё это было новым, крючки обязательно в пакетиках с белой бумажкой, и никогда не использовалось, под этим большим мусором рассыпался совсем мелкий, гвоздики, шурупчики, обломки деталей, сами детали, пуговицы, запонки, булавки и комочки неорганической пыли. Но самым посещаемым в ящике предметом был набор лыжной смазки для разных погодных условий. Его купили уже после моего первого шага по лыжне и я мог оценить разницу сухих лыж с присутствием дифференцированной смазки. В плоском пакетике лежало (пять) сникерсов разных цветов, самый мягкий, от ноля до плюс двух градусов тепла, был фиолетовым, дальше, по мере замерзания, шли зелёный, синий, жёлтый и чёрный карандаши; в наступавший выходной я (уже цокая металлом) шёл в кухню, смотрел термометр, запоминал значение, брал из ванной комнаты соответствующий погоде батончик и красил им тыльную сторону лыж, причём самые края деревяшек трогать было нельзя - этими частями надо отталкиваться, им не нужно проскальзывать снег, - и почти сразу я заметил, что если взять ряд смазочных карандашей в две руки и перевернуть выровненной стороной к лицу, то нижние края образуют воздушную лесенку, как в рядной дудке, народном инструменте, и если в каждой мази просверлить дырочку, то дуя в неё можно издать пять звуков разной тональности. Самой часто используемой была фиолетовая мазь, самый высокий звук, тогда же все ходили испуганные озоновой дырой, в которую светило солнце и попадало прямо на так часто нужный смазочный карандаш, сточенный уже наполовину, в то время как чёрный не использовался ни разу. Они каждый были помимо обёртки в фольге, и я трогал самую быструю мазь пальцем, и она поддавалась, оставаясь на мне вязким, резко пахнущим пластилином, и я вытирал руку о стоящую в прихожей лыжу, чтобы смочь докатиться, не устав, до оленего пруда и, съехав далеко вниз, куда мама не могла доехать, вновь забраться на самый верх, что оказался совсем крошечным холмом, когда через (пятнадцать) лет я наступающей прошлогодней осенью прошёл мимо прошлых гор, не заметив их и ведя под руку едва знакомую ксюшу.

Измайловский паркартографически похож на США без аляски - слева, снизу и сверху более прямые, справа - корявая граница, и если встать над парком верхом на север (интересно, у австралийцев антарктида сверху?), то автобусный маршрут 131 моего детства, "моего" автобуса, как "моей" песочницы, где ты потерял формочку, как "моей" школы, где вдали от неё влюбился в одноклассницу,
-----
с фамилией, отчего-то ассоциируемой с турцией времён войны с россией, - ибрагимова - и именем лена, отличимым разве только от наташи, которых в классе было (тринадцать) в сумме. Тогда ещё папа мог фотографировать и снимал заодно со мной весь класс, например, около музыкального театра натальи сац, что за цирком (ведь мы выросли), где нас встречали у входа и свесившись с балкона разодетые персонажи, фотографировал около бассейнов с фонтанами, вместе с сублимирующим "родительским комитетом", чтобы оставить мне изображения лены во втором ряду (четвёртая *) слева. Или снимал вечер, (шестнадцать) часов пополудни, проводов первого класса, когда те же родители испекли, а мы пережевали, когда получилась фотопанорама класса - склеенные узкой стороной (* четыре) карточки, которые я хранил под подушкой уже после определения моего чувства. Между первым и вторым школьными годами, на западе московской области в посёлке Жаворонки, в середине ряда кроватей у стены, после отбоя, но до захода солнца, я понял, что люблю лену, понял вдруг, весь первый год совершенно не обращая сознания в её сторону, не зная, откуда берутся взрослые, пока что имея отца. Тогда я представил себя не в кровати, а в телевизионной студии с пиджаками ведущих=кирилловых, участником, как тогда ещё никто не знал, ток-шоу, в ряду троих себе подобных, пришедших на тему "моя первая (и единственная) любовь", и в деталях я представлял своё выступление, и, лёжа под жаворонками на кровати, я говорил ведущему, что первый раз это чувство пришло ко мне под жаворонками, когда я лежал на кровати и представлял себе вот эту самую передачу, - и вторая смена превратилась в рай, я ждал только начала осени, чтобы увидеть лену. И на второй год я доставал из-под подушки фотографию с белыми от складывающейся при фотопечати рамки полями, отыскивал на ней вслепую лену - которую снова увижу завтра и видел сегодня - и осторожно целовал защитный слой карточки, боясь повредить своё необъяснимое чувство, и наутро снова шёл в класс, где не мог ничего поделать (а что?) с ней и таил в себе своё к ней внимание до седьмого класса, не обнаружив его, даже когда в (шестом) классе победил на классном конкурсе красоты на пару с ней, и мы танцевали по её приглашению посреди столов с приготовленными теми же, только постаревшими, родителями пирожками. Я смущался близости своей чувственной цели и думал, что это предел развития отношений, но лена смотрела на меня слишком серьёзно и одёргивала всякий раз, когда я брал со стола (во время танца) пирожок и, смеясь, аппелировал к общественности, - я не мог знать тогда, как это - хотеть иметь детей. Не узнал я этого и через год, когда вместе с егором приходил на её лестничную площадку и говорил о легкоатлетических рекордах (мы с леной бегали в классе быстрее всех), спрашивал количество комнат и поправлял вспотевшие под шапкой волосы. На шапке было написано "Sport", эта первая иностранная надпись в моём гардеробе, и ещё я мечтал о "молнии" на моих штанах или хотя бы на
-----
моей куртке или моей мамы, которых ты, не понимая, всё же считаешь своими, так и автобус 131, что будет проходить по правой границе измайловского парка. Часто я сидел, не загораживая стекло кабины водителя по причине маленького роста, справа от его наставника, если автобус ЛИАЗ был учебный, и нажимал разные крестовые винты в металлической ошивающейся полоске, зазубрины в оргалите перегородки, пятна на дермантине скамейки, нажимал в полной уверенности, что от моих действий автобус позади и чуть впереди меня совершает повороты и остановки, сигналит, вращает алюминиевой (высокий звук) лопастью - и везёт меня, куда мне нужно, и что водитель как бы ни при чём. Я хотел водить автобусы и чинить светофоры - я не хотел быть космонавтом. (131) отвозил нас на лыжи и снимал с них недалеко от оленего пруда, если пройти под зимней высоковольткой:

...и прохожий в тулупе не сможет шагать по лыжне
постановщиком времени, рыцарем в солнечных латах,
вдоль стрекочущей ЛЭП, мимо пустошей шестидесятых,
а возьмёт и исчезнет и больше не будет уже...

Теперь я проезжаю тёмный лес стороной, смотрю на поваленные вверх деревья, на кишащее отсутсвие среди них людей, на непонятные заборы и чьи-то садовые участки, на круг для картинга, не проводимого лет (четырнадцать) - но я старше и помню стоящего в центре круга парня, присевшего в позе никак не могущего кинуть снаряд "молот" спортсмена и держащего на том конце верёвки маленький автомобильчик, почти равный ему по силе из-за своей огромной тангенциальной скорости, - смотрю на тренировочный лагерь пожарников - трёхэтажная стена одностенного дома, на невидимый за пеленой леса бревенчатый домик, в котором папа мне доказал, что существуют плохие люди - не мы - и я поразился вандализму внутри пятистенка. Я смотрю чуть ближе на объявление о стоимости проезда - 7руб - через полгода 8руб - но заплатил уже давно, смотрю, но не требую от водителя билетика за проезд, в маршрутке нет освещения и за окном тоже темно - чтобы попасть на ту сторону, нужно проехать волшебный лес, и только потом сесть в вагон и доехать до щёлковской. Или, обратно, выйти перед измайловским парком, дождаться вечера, и пересечь темноту леса в обратном направлении, вынырнуть у огней владимирского шоссе, постучать колодками шин о трамвайные пути и вытереть ноги о половичок.

Мокрая иногда тряпка заворачивает резиновый ребристый коврик; когда высыхает, она топорщится и нижняя посадка двери сдирает ткань в комок, особенно при твоей спешке, и ты минуты две расправляешь всё как было, чтобы смочь закрыть дверь от грабителей, однажды оставивших ограбляемой ими нищей учительнице шикарную вазу на столе, так ничего и не взяв, и прикрепили записку "так жить нельзя!" Торопишься ты (я) снова сесть в (сто тридцать один) автобус, но в другую сторону, и так же доехать до конечной, станции "перово", где можно пересесть в поджидающую тебя электричку. Если есть время, можно купить непроверяемый никем билет: я ныряю в переход на платформу, на полпути играет баянист, он трогает кнопки уверенно, как программист, я слышу тонкую нитку мелодии и грубый аляповатый шов сопутствующего аккорда; иногда он окружён пьяной провожающей молодость компанией и неумело тыкается в названия незнакомых ему нот; однажды вместо только-только пенсионера сидел кавказский ребёнок и мучил маленькую гармошку - он или она был и ли была брошен или брошена на середину нотного стана и сыпало кляксами. Дальше по переходу лестница и выход наверх, где может стоять уходить последний вагон, или первый, если я увидел встречную платформу, а если дождь - все прячутся под навесом перехода, и я прохожу мимо азербайджанской палатки, торгующей хрустальными всевозможными пакетиками, мимо продольной лавки с сидящими поперечными людьми, вижу россыпи кожуры семечек, провожающие меня взгляды до каменной постройки с расписанием и кассиром. Рядом скучают продавцы китайских диодов и экс-киоскёры союзпечати, и я иду мимо них обратно, с факсимильным листочком в руке "до люберец, туда", или давно спрятал его в карман кошелька, или не было мелочи и я вовсе не купил ничего и стою на асфальте платформы, пропуская вперёд дальние поезда в обоих направлениях. Я стою один, с пакетом в руке и с ладонью ксюши в другой, и вот подходит мой (сорок седьмой) поезд и открывает изнасилованные двери, я прохожу вперёд, туда, где мне заняла место ксюша, или она проехала намного раньше, или вообще не поехала, и я сажусь в одиночестве в пустой секстет проёма, наблюдая книгу или как младший бьёт по лицу старшего, или он ещё младше нападающей силы? Ещё на платформе дочка спросила маму "а это москва?" - и показала рукой на заброшенное нутро казанской железной дороги, и я понял, она не поедет через (десять) лет в москву, она увидела её столько же лет назад, и я продолжаю внимание чужой дочки, впитывая через окно или книгу, и впереди наступает платформа "выхино", на которой, я знаю, меня не оставят в одиночестве, чаще всего вова, но может и спартак с ильёй, живущие ещё ближе к пригороду, они будут спортивно накачаны, с разукрашенными дешёвой рабочей силой сумками, или - намного реже - саша с егором, совсем позитивные от наступившего неделю назад выходного дня, с первым неизменным вопросом ко мне "что с тобой?", остающимся без ответа, потому что никто не вошёл и на выхино, и я продолжаю поступательное движение по прямой (вращательное по кривизне планеты) и слушаю эхо нутра вагона, и лишь при подъезде к красково, на перегоне с томилино, когда мост только прогрохотал под моими колёсами, я встаю к пока закрытой двери и прошу ксюшу с хорошим зрением посмотреть, играют ли? И если мы опаздываем, она считает количество чёрточек на далёком футбольном поле и сообщает его мне, она в предвкушении встречи с игрой, она выходит из вагона раньше меня и приходит на теплеющее поле совсем одна, ещё не остыв от практики игры, которой я посвятил (двадцать) лет.

"Го-о-ол!" - но я чищу зубы "чебурашкой" и не могу ответить или спросить, тогда я выбегаю на кухню, капая на пол белыми пахнущими кружками взбитых слюнок, я взбираюсь коленями на стул и впиваюсь в маленький экран "электроники ВЛ-100". Повтор загораживают помехи и папа поправляет могущую торчать во все стороны антенну, отчего ауру радующихся футболистов кидает то вправо, то влево от тела, наконец, вносит в пределы физиологии и я вижу лампочный рисунок на огромном табло лужников (шесть - один), и мы прыгаем с отцом от радости за наш любимый "спартак", и за две до сих пор ясные фамилии черенкова и родионова, номер (одиннадцать), и паста радостно разлетается по скатерти, только что перед сном тщательно протёртой (мамой) тряпкой. Через несколько смертных лет я нашёл дома целую полку справочников чемпионатов СССС по футболу, начиная от выцветшего, чёрно-белого, раскрашенного папой в оттенки красного экземпляра (тридцать) девятого года, и завершаясь так и не купленым, цветным справочником восемьдесят седьмого, и я штудировал их в поисках истины, переписывал статистику, упорядочивал данные, неумело составленные одинокими математиками. Я покупал "спорт-экспресс" в летнем киоске союзпечати, для чего просыпался в полвосьмого, и с лёгкостью запоминал среднее за матч количество жёлтых карточек в португальском чемпионате, я тщетно искал единомышленников среди совсем новых одноклассников, я подписался на среднее арифметическое тематической прессы - журнал "футбол", и, доставая его из ящика каждый четверг, начинал новую, отличающуюся от остальных, неделю путём скальпирования склеенных сверху страниц, перелистывая в метро следующую страницу, я складывал её изгиб с обратной стороны по той же линии, то и дело выравнивая листы по высоте ударом о твёрдую поверхность. Я решил составить архив чемпионатов мира и выписал его на отдельных листках, я очень огорчался, когда нужный номер "футбола" из егоровской библиотеки оказывался потерянным, через запятую после фамилии футболиста я писал номер минуты, на которой он смог забить гол, в остальные времена года я не спал и дожидался очередного выпуска спортивных новостей, чтобы успеть считать с экрана в микрофон приготовленного магнитофона "электроника-327" результаты только состоявшегося тура чемпионата россии, после чего брал сводную таблицу, написанную мной пол-недели назад, и правил её с учётом только что услышанных цифр, затем переписывая заново и радуясь своей оперативности. Экстремум моего увлечения футболом пришёлся на окончание очередного чемпионата и я смастерил на листе ватмана сводную итоговую таблицу команд и необходимые для визуального эффекта графики, расписал их разными цветами и надписями; я хотел повторить подвиг отца, я знал, я нашёл фотографии его плакатов, он вешал итоговые таблицы над дверьми общежитий, работ и квартир, он ставил фигурки футболистов на двадцать пьедесталов, он присваивал каждой команде уникальный цвет, форму кривой, собственную символику, он заражал спортом хуже спида, сам не имея физической возможности играть во что-либо. Я нашёл в его архиве полуистлевшую бумажку того же тридцать (девятого) года, где он сочинил устав институтской лиги МГУ (истфак); играли пластмассовыми кубиками от парт и стульев, играли в свободное время, была нарисована эмблема лиги и правила игры, и я, не зная прошлого, с самого детства играл в футбол: я начал в детском саду, - я не помню, когда первый раз принял игру, начал играть, - продолжил в школьных рекреациях теми же кубиками, словно специально выпускаемыми для этой цели, ими было не больно бить, их было много, парты и стулья не становились опаснее без предохранения, нас ругали и ловили, отнимали футбольные кубики, заставляли забивать их на место (часа на два), но не смотря ни на что, школьный футбол был единственным развлечением советских школьников на переменах. Я продолжил в школьном дворе, на уроках и после них, мы играли дотемна, когда не могли найти мяч в прилетевшей траве, мы играли и у себя во дворе, где воротами были баскетбольные стойки - мы были южными американцами, а не северными, мы играли даже зимой в беседке для прогулок детсадовцев, и это был гениальный футбол по возможности уйти в мякоть игры, реализовать там любую психическую функцию, мы проиграли всё половое созревание, мы давили прыщи и кнопки приставки "денди", мы двигали ногами-джеймсами-джойстиками и забивали голы, мы открыли для себя резервный стадион "динамо" с идеальным ковровым покрытием. Мы приезжали на него до трёх раз в неделю, переодевались на трибунах и шли на поле, мы выбирали соперников из таких же как мы, нас считали равными и приглашали "третьей", а то и большей командой играть "на вылет", ведь ворот было лишь две пары, - и они выносили нас, эти мужики после работы, эти горы мышц и умения, и я не понимал, зачем нужен силовой футбол, зачем, чтобы стало хорошо, надо толкнуть другого или ёбнуть со всей дури по растущему рахитному организму; мы пили из-под крана в подсобке, пили снизу слева от трибун, пили домашний компот, пили "ранову", - мы тратили секунду работы красноярской десятирублёвой ГЭС за час своего бега, мы возвращались потные и счастливые в переполненном вагоне метро, в каком я сегодня вернулся домой и обнаружил в ящике стола чёрно-белые фотографии (девяносто четвёртого) года и стопку автографов: мы подходили после матчей спартака к служебному входу и успевали подбежать к уставшему игроку и сунуть ему под руку приятную возможность - нам расписались черенков, бесчастных, карпин, помазун, пятницкий, писарев, цымбаларь, да столько ещё! А у этого взял?! Беги, он там с женой пока стоит! А тот у какого в ыхода? Мы взял и автограф у РОМАНЦЕВА! и ещё фотоаппарат из дома, мы расписывались на фотобумаге, и ещё к нам прицепился парень из Владивостока, денис попугаев, он всегда вставал рядом с объектом желания, и я тоже стремился встать рядом, и на мне была шапочка "спорт" и глупая в присутствии знаменитости улыбка; мы пообещали прислать попугаеву фотки, но егор через полчаса сказал, что не пошлёт. И ровно через (два) года я понял, что вырастаю из увлечения спортом, как невозможно повторять пройденное когда-то, и я просил прощения у отца за предательство идеалу братьев старостиных, последний из которых умирал на моих руках; я выкинул магнитофоны и телевизоры, я перестал играть, смотреть, следить за матчами, я понял фальшивость, ложную форму чистой человеческой страсти, стоящую за увлечением футболом, я понял - надо играть в своём теле, немного в своей душе - и больше нигде! я понял интимность игры, её самосовершенствующуюся роль в организме, мне стала противна пустота и разбазаривание очередного хорошего, что вся индустрия голопроизводства использует человека в своих целях, что увлечение футболом, как горчица, может идти лишь приправой к общей интеллигентности или развитости человека, например, моего отца. прости нас, денис попугаев...

Мы так и не стали футболистами в конечном кубковом смысле слова, как не стали и баскетболистами на школьных площадках, предпочитая азарту борьбы сухой расчёт игры (тридцать три), лыжниками на школьных же гонках, следя за синими и красными лоскутками краски, волейболистами в пансионате, сражаясь с дедушками - мастерами спорта, ворчащими на дохлую молодёжь, бегунами и прыгунами в секции лёгкой атлетики, куда через два года я сдал шиповки, теннисистами настольными во всех местах, где были покоцанные столы, бадминтонистами в спортивных лагерях, рвя ракетки и воланы, шахматистами на лагерных сменах, играя без часов в молодости, и остальными видами спорта мы тоже не стали, предпочтя более обеспеченную впечатлениями реальность. На моём столе покоится цветной календарик издательства НБА'90, с одной стороны коего некий Дэни Эйндж застыл в прыжке трёхочкового броска, а с другой - он же, но после попадания, и календарик совершенно неприметный, просто коллекция спортсменов под номерами, для лучшей распродажи пупырчатых мячей, прозрачных колец или чего другого, но для нас - советских школьников - это были деньги, - мы отделялись от чудо-экономики страны, мы присваивали ценность чему угодно, но обязательно иностранному - давая зарубежному капиталу кредит доверия, известный и поныне, это могли быть вкладыши от жвачки, сами кубики пахнущей тянучести, карандаши, ластики, даже совершенный случай - джинсы, мы удесятеряли ценность обыкновенного предмета, возводя его в ранг пионерской святыни - другой веры мы не знали. И маленький календарик с белым футболистом остался у меня единственной приметой того времени, он чуть не обратил меня в протестанство. Началось с того, что в класс вошла бэлла наумовна, школьный завхоз, она лет (сорок) приезжала в нашу школу из сергиева посада, ну, из софрина, у неё были кривенькие ноги и доброе сердце, она сказала, чтобы все дули после уроков вдв орец пионеров, где американцы будут раздавать подарки, и где через три часа собралась вся школа. Дворец был протестом архитектуре, однажды с мамой мы там заблудились, он был невысоким, но крайне запутанным продольно, там были бассейны, кабинеты кружков, ромбовидные стёкла и купол, и концертный зал, куда мы и заползли после уроков в поисках подарков. На сцену вышел дядечка, как я потом узнал их должность - билли грэм, человек, говорящий с людьми, но у нас в стране тогда уже был такой человек, но первым с нами заговорил со сцены не он; рядом с дядей стояла переводчица и мы стали слушать его (её), а они говорили о Боге, и мы сидели тихо не только из-за страха не получить подарок, но ещё по боязни наказания, которое нам открыл пастор. Нам давали то, чего у нас никогда не было - нам назвали высшую духовную сущность, нас объединили со всем оставшимся снаружи человечеством, и мы сидели притихшие, как перед цветком сквозь асфальт, хотя запросто истоптали бы целую поляну таких же, - но здесь нам показали уникальность нашего детского мирка, наделили его абсолютной ценностью, обращались к нам как ко взрослым, чего никогда не могли сделать родители. Нам показали рецепиентскую модель нашего сердца - сердечно обрезанный красный картон - и попросили впустить внутрь Христа, при этом пастор открыл в сердце дверцу и начал просовывать с тыльной стороны так же вырезанную, только белую, фигурку Иисуса, - и мы не смеялись, мы завороженно смотрели на сцену, словно понимая говорящего уже без переводчицы, и я почувствовал нажим с левой стороны груди, словно скрипела и не могла открыться внутри меня та нужная дверца, и я думал, как же можно пустить в себя Христа, я же не против, пусть заходит! Но когда фигурка Иисуса смотрела в чужую и бумажную приоткрытую дверь, я понял, что во мне Его нет, и опечалился горько, и отошёл в земли воспоминаний; а когда пастор предложил нам взяться за руки, закрыть глаза и повторять за ним (за ней) слова молитвы, мы подчинились беспрекословно, и я первый раз держал ладони другого: с одной стороны - егора, с другой - дрюни, и было взволнованно, но не страшно, мы шептали слова неизвестной молитвы, опустив голову на грудь, и я тихонько приоткрыл правый глаз и увидел закрывшего глаза егора, который шептал "сделай из меня такого человека, каким Ты хочешь меня видеть". И было странно видеть своего товарища в совершенно непривычной для него форме существования; затем пастор сказал, что вечер закончен и теперь пусть каждый возьмёт себе подарок, и тут началось - дети вновь стали советскими и непослушными, они столпились вокруг переводчицы с маленькой коробкой, увеличивая человеческую плотность обратно пропорционально расстоянию до коробки, и я, сколь ни был умилён проповедью, чувствовал неприятность момента, но продвигался вперёд, хоть и не в первых рядах, но верно, - и получил свои три книжицы и календарик с, даже не знаю, знаменитым ли, теннисистом или баскетболистом, какая разница. И уже на обратном пути, сравнивая презенты на тёмном крыльце дворца пионеров, мы заметили, что книжиц было четыре, и не у всех есть полный комплект; те, кто обладал повторами, старались обменяться с остальными до получения целого. Целого! На нас глубоко подействовала лекция американца, мы прониклись совершенством целого и "махались" духовными книжками. Я не менялся и смотрел на лизу маслюк, в которую был влюблён дрюня, и с которой он менялся в этот момент оранжевой книжкой на зелёную. А потом, придя домой, я засунул книжки глубоко в ящик, так и не сказав маме о перемене, произошедшей во мне; и каждую ночь, перед тем как заснуть, я, лёжа на спине, пытался воспроизвести текст теплеющей молитвы, сначала дословно, затем всё более произвольно, я не говорил об этом совсем никому, ни друзьям, а подруг не было, ни семье, ни врачам, ни посторонним людям, и постепенно этот обряд превращался в главное событие дня, набирал силы и влияние, даже днём я стал думать, как восприму утреннее происшествие вечером, и я помню, было много страха, чтобы не сделать то, чего не положено делать, и получить заслуженное наказание, но были и моменты, особенно во время молитвы, когда моя голова опоясывалась слезами, стекающими с ушей на подушку, когда я, лёжа на одинокой скрипучей кушетке, вдруг ощущал полноту мира, и себя в нём совсем не одиноким, я самостоятельно увеличивал звучание молитвы, проговаривая его почти вслух, немного шепча, и когда и этого стало не хватать, перешёл просто на внутреннее напряжение души, без слов, и оно могло длиться гораздо дольше звуков, и я засыпал тогда обновлённым, как ежедневный антивирус. Это продолжалось год и постепенно сошло через формализацию на нет, мне стали мешать явления постороннего мира, я уже не мог сосредоточиться так же быстро и глубоко, исчезла потребность в обращении к себе, многие вопросы перетекли в сферу общения, чувств, выяснения отношений и полового созревания, но я никогда не забуду тот год пробуждения моей духовной жажды, которую, быть может, ощутил каждый, но мне кажется до сих пор, что я - в особенной мере, в той, что определила, или вы явила, или направила, разрешила дальнейший рост и потребности её утоления; и я до сих пор не уверен, что всё осталось бы прежним, не будь тогда встречи именно с чужеземным проповедником, именно во дворце пионеров и именно в (тринадцать) лет от моего роду, по крайней мере, у меня бы точно не лежал сегодня на столе календарик с необыкновенным, волшебным Денни Эйнджем.

Я родился на 13-й Парковой, вернее, в первомайском роддоме, но по выписке жил на несчастливой улице в доме барачного типа без балконов, и, если бы я там остался, имел бы в наличии у себя в голове иную ментальность, но повезло - и родители обменяли две квартиры, в том числе и ту, первую для меня, на одну просторную перовскую хорому сталинской закалки, обменяли для того, чтобы через (пять) лет развестись и жить отдельно в разных комнатах, для чего в дальней смежной комнате была прорублена дверь на кухню, и, маленькими, мы с сестрой устраивали бы круговые забеги, если бы мама не забаррикадировалась от папы шкафом, верстаком и прочими препятствиями, поэтому забеги откладывались до смерти отца. Я въехал в эту квартиру трёх месяцев от роду, на (шестидесятиоднолетие) октября, когда по красной площади маршировали танки, а прежние жильцы оставили нас без света, перерезав артерии люстр, и я написал бы, что сидел на горшке в темноте, если бы помнил в том возрасте свечение, но сознание было слабым и болезненным, и первое воспоминание маленького себя связано с пеленанием меня мамой на (о)письменном столе, причём я вижу себя как бы со стороны - вот мама, а вот я - что говорит о ненадёжности закрепления во мне души; и дальше помню горшок с инновацией - пластиковым стульчиком-сиденьем с отверстием и маленькой спинкой для удобства малыша, в такой стул внутрь ставилось что-угодно, хоть ничего, и сверху сажался ребёнок. Ещё помню красного пластмассового пса Ступса, которым сестра пугала меня, водя ему между ног ребром высокой спинки моей кроватки, хотя реакция радости на животное также была бы нормальной, но мне было страшно не по детски, и это было первое проявление моего предназначения, до сих пор с трудом приоткрываемого, но безусловно связанного с чем-то загробным, в отличие от других детей, способных радоваться в этой ситуации, и связанных просто с потусторонним. Вообще, память хранит только точки телеграмм, все тире расползлись по бессознательному и тихонько вредят восстановлению цельной картины моего детства, эти точки случайным образом выхватывают моменты из разных возрастов, городов, впечатлений, и, судя по попыткам других, подобная мозаика присуща каждому из постаревших младенцев; мы пытаемся придать воспоминанию хронологичность, упорядоченность по любой координате, строгость, и лишаем себя истинного познания детских лет, заключённого в атмосфере собственной святости и невинности, той лёгкости, что мы жаждем, измучившись в поисках истины. И дальше: вспоминаю собственный зов "мама" или "папа" из кроватки, и что никто не идёт ко мне слишком долгое время, превышающее хоть как-то объяснимую задержку, и я начинаю нервничать всё больше, наконец, просто скачу в истерике между высоких стенок, пока не проламываю ножками пол кроватки. Или: не помню, но рассказывали, что когда я заболел свинкой и температура была больше (сорока) одного, когда скорая помощь не забирала меня в больницу, говоря, что всё нормально, то я не спал, а дико и долго в беспамятстве прыгал по той же, наверное, кровати, и ревел нечеловечно. Я спрашиваю себя, неужели нет у тебя добрых и светлых воспоминаний? И отвечаю, что странным образом сохранились лишь болезненные, тяжёлые моменты детства, например: я бегу по коридору навстречу тёте Марусе, сестре моей бабушки, которая, потеряв зрение, осталась жить у нас (обязанности - мытьё посуды), и она ловит меня в тёмном конце коридора обеими, только что расставленными, руками, и вот уже руки сжимаются у меня там, где должны вырасти крылья, и тянут вверх от неумелой её нежности; и я отрываюсь ногами от пола, прижимаясь щекой неудобно повёрнутой головы к её тёмной и дряблой груди, и терпеливо жду, пока пройдёт приступ приветствия ребёнка, сопровождаемый квакающим смехом и длительностью. Тётя Маруся была бездетной, женатой дважды на советских, настоящих мужчинах, за обедом она, отведав новое блюдо, говорила "интересно!", а съев его, "напитались!" причём знакомство с пищей осуществлялось руками, на которых было множество выпуклых синих жил и нестриженные ногти; она водила ладонью с приподнятым указательным пальцем по столу, натыкалась на предмет, тут же немного одёргивала руку, чуть медленнее возвращалась к препятствию, пробовала его взять, и, если получалось, переносила предмет ко рту. Теперь я понимаю, откуда во мне повышенное эмоциональное безразличие к другим людям, а также собственная отягчённая сенсорная система: я с детства жил в присутствии неполноценного человека, и мне очень скоро стало интересно наблюдать за его действиями, я нарочно старался сидеть тихо, и когда маруся несколько раз окликала присутствующих, а никто не отзывался, она начинала свои внутренние обыкновенные действия - чистка платком ноздри, массаж никогда ничего не увидящих глаз, лиловых висков, ручное тактильное исследование окружающего мира, - и я сидел очень тихо, в метре от неё, иногда проводил своими руками перед её носом и она, чувствуя ветерок или последние мелькания остаточного зрения, сначала настораживалась, затем понимала, что это я, и почти всегда ловила мою руку отточенными движениями своей, цепко держала её с минуту, квакая в это время от смеха, и отпускала для новых шалостей - она понимала, что с ней играют. После её смерти мы нашли в её бумагах газетную вырезку "вокруг селёдки". Когда мы с сестрой были маленькими, мы забирались под праздничный стол и стаскивали с жующих и непонятно говорящих гостей тапки, теперь собираться некому, (двадцать первый) век явился для меня бессемейным и я добровольно ни за что не соглашусь повторить семейную встречу, зато тогда под нами был тонкий, худившийся ковёр чёрно-красных оттенков, страшный дополнительно лоскутами по краям самого себя и дыр в себе, его старушки, моя бабушка и тётя маруся, привезли с собой из Ижевска, они были удмуртками, пока город не переименовали в Устинов, но потом у меня появился друг с такой фамилией, и городу отдали донашивать старое.

Вообще, годы детства, антураж застойных лет, иллюминация через Зелёный проспект, а на его столбах фигурные лампочные контуры факела, звезды и букета, тарахтение железа холодильной витрины в продуктовом магазине, закрывающей собой кафельную стену и синюю табличку "мясо", запрет вставать коленями на сиденье в метро, вновь всплыли воспоминанием о малом времени, когда его было бесконечно много, после просмотра "похитителей велосипедов" Де Сики. Италия (сорок восьмого) года поразительно похожа на советский союз моего детства, все здания, тротуары, фонари, люди, одежда и мысли совпадают по моей чувственной цепочке с когда-то виденным, прожитым и вытесненным в возраст, пространство случайного итальянского города крадёт у меня прошлое, рынок велосипедов у магазина "зенит". История служащего Антонио взята у портного Гоголя, мне становится ясным через пять минут, что будет дальше, но финал непонятен, он всегда индивидуален, и я жду развязки, наслаждаясь предолимпиадной москвой, которую не помню, но знаю, что обмана с экрана нет, что папа выставлял на балконе нашей квартиры двухметрового жестяного олимпийского мишку; я внимательно слежу за движением архитектуры камеры, за сменой плана погоды, за мимикой сына антонио, воспринимая сюжет несколько в стороне, но он не становится непонятнее, наоборот, появляются новые стороны взгляда, словно фильмовой канал киноленты шире обычного процентов на (тридцать), и я вижу дырья по краям кадров, за которые цепляется шестерёнка движения, вижу необрезанные участки плёнки, змеи волосиков и солнца пушинок, забившихся в путь луча лампы. Свыше киловатта. И понимаю, что де Сика жертвует назиданием, некоторой художественной правдой в пользу доброго и простого спасения, может быть, да точно, необходимого послевоенной италии, он напомнил рязановские картины, вернее, напомнил источник рязановских картин, гд е оправдание своей жиз ни достаётся маленькому человеку, достаётся не по социальному просчёту, для снятия коммунистического напряжения, а по самому факту его существования, даруется безвозмездно в том кризисном мире. Так же без оглядки рос тогда мой организм, ничего не отдавая вокруг, но впитывая внутрь картинки, звуки и окружающие личности. Я был маленьким сыном Антонио, никак не могущим поверить в существование воровства, в беспомощность отца, я плакал, но не хотел идти домой, я сопротивлялся и в итоге стал утешать отца в его несчастьи, и только тогда мы пошли домой, хоть и без велосипеда, но с верой в будущую удавшуюся жизнь.

И напротив, "хроника одной любви" антониони напомнила из той же италии события современного и личного характера, и виной тому современность и линия взгляда режиссёра, и если учесть, что фильмы я посмотрел подряд, то я скакнул в правильной личной хронологии на (семнадцать) лет вперёд, уйдя от общих и доступных контуров советской страны в чувственные дебри отношений, когда поворот сюжета на плоскости превращается в пространственное перемещение сердца в зрительном зале, и частота шагов по нервной лестнице Паулы равна его ударам. Паула спешит на встречу с любовником, у неё на голове обязательная в салонах италии шляпка, увенчанная вязаной скульптурой, изображающей рога, и это не напрасно, ведь любовник не находит в их страстных отношениях успокоения и разговаривает по душам с манекенщицей из салона, в котором Паула приобрела платье под рогатой шляпкой - чёрное в обтяжку, с острым и жёстким воротником под леопарда, в двести градусов опоясывающим её шею справа, спадая по краям в обычный воротник платья, у неё в руках сумочка под стоячий воротник, ноги заключены в чулки с направляющими стрелками, направляющимися к любовнику - он получил свидетельства слежки за Паулой, и в их памяти воскресают события семилетней давности, когда они поспособствовали смерти тогдашней невесты любовника, не окликнув её, идущую в шахту лифта. Они и тогда любили друг друга, и, не умея решить ситуацию мирно, своим в достаточной мере осознанным желанием смоделировали смерть препятствия, и, естесственно, расстались на долгие семь лет, слишком тяжёлым для преодоления оказалась смерть невесты и, соответственно, подруги; за это время она стала женой преуспевающего банкира, нового для послевоенной страны итальянца, не отказывала себе ни в чём, превратившись на таком доходном месте в светскую львицу, а он превратился в полууспешного коммерсанта, не имеющего постоянного дела для заработка. И воскрешение прошлого от действий тайного агента, нанятого мужем Паулы, сталкивает их неразрешённое тогда чувство вновь - они начинают встречаться на улице, в пригороде, в третьесортных гостиницах с щелями в полу, они целуются в подъездах, она бросает шикарную машину и ищет номер пешком, они спасаются от прошлого в страсти, но расследование вот-вот настигнет их, и, хотя они и не убили напрямую, они знают, что виновны в одной смерти, и, чтобы забыть о ней, она подговаривает любовника на второе убийство - своего мужа. Любовник растерян - он боится быть пойманным и осуждённым, его рациональность слишком напоминает мою собственную, впрочем так же, как и его слабость, позволяющая согласиться с новым приговором женщины, которая, напротив, полностью поглощена интригой и готова пожертвовать хоть чем ради мнимого счастья с любовником, который, в свою очередь, понимает пагубность связи с этой женщиной, но в нём действует остаточная сила чувства, и он устраивает засаду мужу, только что на работе получившему отчёт ою интимной связи своей жены с неким мужчиной, ожидающим его на обочине дороги с револьвером; муж добропорядочен настолько, что не мог подозревать раньше похождения жены, хотя вытесненный из сознания порок требовал такого подтверждения, полученного от агента этим вечером, и голова бедного (богатого) коммерсанта пошла кругом - он не доезжает до своего будущего убийцы и гибнет сам в неудачном и нервном автомобильном манёвре. Полиция хочет сообщить жене о смерти мужа, но она думает, что люди в форме пришли обвинять её, и она бежит к любовнику, полагая, что это он убийца, любовник же растерян вдвойне - он никого не убивал в своей жизни, но как бы повинен в двух смертях, и он понимает, что чувство к этой женщине, которое он старался забыть, убегая и прячась от неё, ища доверия и спокойствия на стороне, чувство к Пауле покидает его, настолько запутывается о темноту чужой смерти, что единственный выход для него - уехать от неё навсегда, что он и делает, оставляя её на пороге её дома в слезах и растерянности, в собственном её грехе, который он частично взял на себя. И когда его машина, такси, везёт его на вокзал по мокрому итальянскому тротуару, я, сидя в тёмном зале на дружинниковской улице в москве, понимаю невозможность долгого существования страсти, обязательно замешанной на искуплении тех физических преград, что стояли на пути её реализации, понимаю саморазрушение и автосмерть, идущих в подобной страсти до конца, понимаю невозможность выбора между сознательным страхом смерти, которую стал видеть в безумстве, и желанием кратковременной вспышки смерти в любви и на пределе чувства, ощущаю верность и предательство каждой из этих позиций, выбирать из которых не научусь никогда, всегда полагаясь на Микеланджело Антониони, тоже не могущего выбрать, но расписавшего и поставившего сценарий на широком экране, смотря на который я нахожу в каждом кадре себя, впервые воспринимающего откровения отношений героев настолько автобиографично, и после просмотра не приблизившегося к разгадке или способу собственного выбора в реальной жизни, лишь содравшего незаживающий нарост на теле души, подобно взгляду в зеркало раз в месяц, в какой-нибудь глуши цивилизации, когда ты вроде не меняешься, но вновь вспоминаешь своё истинное лицо, пришитое, и навсегда, с самого переда к моей голове.

В ванной комнате, чтобы дотянуться до своего изображения в зеркале, посмотреть на себя как на чужого, состроить ему рожи, приходилось доставать из-под раковины низенькую скамеечку, достаточную для того, чтобы увидеть свои ноздри и то, что выше, а рот, набитый зубной пастой, оставался сокрытым и я чистил его наобум. Также, при наличии лавочки, рука свободно опускалась в купол раковины и здорово скользила, как в прошлом году скейтбордисты, во впадине между двух возвышенностей, сбивая капающие из дырявых ртов кляксы монотонной пасты и разные другие загрязнения в сливное отверстие, и мама, заметив меня за этим развлечением, отговорила: "ты что? в раковину плюют!" и я прекратил тренировки ладони из-за брезгливости, я не понимал, кто же способен плевать в нашу раковину? Я знал уже маленьким, что я этого не делаю, что, значит, не плюют и остальные члены семьи, тогда некто чужой приходит к нам в дом затем только, чтобы поплевать всласть в нашей ванной, а потом уходит, и я не стал караулить его, просто перестав на единицу баловаться. Скамеечка была зелёной, неизвестного происхождения, вафлированная крупной сеткой с полями, снизу в неё втыкались четыре ножки с резиновой вставкой в месте касания кафельного пола, и когда мы с сестрой подросли, скамеечка стала продавливаться в середине, обнаруживая в месте сгиба просветление пластмассы и, по истечении времени, маленькую дырочку, которая, при поднесении её к носу и сдавливании по широте всей скамеечки, вкусно пахла бытовой химией. Скамеечек не хватало, и, если рядом не было взрослых, мы прыгали до выключателя самостоятельно, впрочем, как и до звонка входной двери (а сосед своим детям сделал удлиннитель вниз - поэтому я пошёл в лёгкую атлетику, а они в музыкальную школу), причём включить свет было сложнее по причине нажатия на верхнюю половину клавиши, но ненамного - на один в среднем прыжок, и только после этого становилось возможным вымыть руки, подставив одинокую скамеечку, или справить нужду в двери по соседству. Когда я стал старше, и мог вытянутой рукой спокойно включатель, я дёргал его подряд (четырнадцать) раз - именно 14 мая родилась лена ибрагимова, и такой примитивной магией я сообщал ей о своём чувстве. Кроме этого я столько же раз дёргал настольную лампу, качал ногой, ударял ложкой о край тарелки и закрывал глаза на ночь, боясь увидеть напоследок ч то-нибудь нехорошее (я был готов не проснуться и взять с собой последнюю картину мира); весь мир тогда был кратен для меня четырнадцати! Но когда я ещё не знал в себе зачатков бесполезной мистики, я кричал из самой маленькой комнатки в квартире "я покакал", и некто из женщин приходил мне на помощь сложенной вдвое бумагой, а я до сих пор не понимаю, почему этот процесс является лет до пяти сложным для человечка, совершенно не боящегося экскрементов снаружи, но не понимая их себя внутри. И в том же возрасте мне стали помниться (до сих пор) сны, в которых я бесконечно уезжал на (двух)трёхколёсном велосипеде из совершенно абстрактной пещеры, сматывался очень быстро, но вдруг становился слишком большим для пространства своего сна, словно на крыше небоскрёба ты увеличился в сто раз и больше не можешь удержать равновесия на острие иглы, мне становилось панически страшно от своих размеров, от непрочности мира дрёмы, я превосходил пространство по размерам, глотал "большой взрыв", но спустя непонятное мгновение пещера становилась рядом со мной в, казалось бы, несуществующем пространстве, и превышала меня ровно настолько же, насколько мгновение назад увеличился я сам, и из понятия абсолюта макро- я превращался в ничтожество микромира, испытывая схожий с первым страх диспропорции, несоизмеримости пространства и масштабов в нём, я словно видел (четвёртое) измерение, я не мог отъехать от пещеры по причине нахождения вне любого пространства, в ничтожной точке вселенной, и когда паника становилась на то же самое мгновение абсолютно невыносимой, метроном качался в другую сторону, и я снова мчался впереди рождения вселенной, испытывая инверсию только что пережитого страха. Обычно после этого сна наступало временное пробуждение, юношеская от переизбытка сил и впечатлений бессонница, в которой при открытых глазах я смотрел на сочленение рисунка обоев с полосой настенной побелки, и каждый раз вдруг замечал, что стена начинает то валиться на меня, то отпрянывать обратно, словно я упал в огромный манеж и, давя на его дно, вызываю дрожание стен, я реально видел пасмурную регулярность рисунка то в отдалении, то совсем рядом от меня, и я закрывал на время глаза, чтобы успокоиться, и качание стен прекращалось с (третьей) попытки. Тогда, чуть позже, после ежедневных молитв протестантскому богу, было важным закрыть глаза на исключительно хорошей мысли, эмоции или просто зрительном впечатлении, и я проделывал эту операцию столько раз, пока не соглашался сам с собой, что наконец-то смог подумать в этот момент о прекрасном, причём после можно было думать о чём-угодно, о разной мерзости, но, если я приоткрывал хоть на чуть-чуть щёлочку глаз, всё приходилось начинать сначала. Теперь я вижу в этом попытку воскрешения обряда погребения мёртвых, когда в свежую домовину кладут самое необходимое, самые хорошие вещи, долженствующие помочь умершему в загробном путешествии, и тогда я бессознательно уподоблял себя вымирающему виду, чувствовал опасность наступившей ночи, боялся за (десять) лет до этого темноты, и просил маму оставлять горящим лампу ночника, стоявшего в изголовье наших кроватей, расположенных перпендикулярно друг другу, и если мама, сохраняя электроэнергию, тайно приходила и тушила свет, а я просыпался от шороха уже в темноте, я тревожно звал её из недр квартиры обратно включить лампу как было.

Маленькими, мы с сестрой не знали, что наши родители развелись на наших, соответственно, (пяти) и семилетних глазах, о чём я узнал гораздо позже, найдя в документах неприметную зеленоватую книжку, похожую на моё свидетельство о рождении, лежавшее рядом, и я понял к тому времени уже неактуальные сложности, которых не заметил раньше, но мог бы рассмотреть в совсем большом над головой коридоре, когда на неисполненную папой невинную просьбу мамы достать из шкафа полотенце, она этим самым полотенцем стала в истерике бить отца; он отступал в проём и причитал "Галя, что ты, при детях!" Только теперь я целенаправленно разобрался в их конфликте, восстановил его из скудных исчезающих источников, уже не могущих пополниться чем-то новым: у них была большая разница в возрасте, (двадцатый) и (сорок первый) года рождения, он, что называется, годился ей, как и мне, в отцы, и был приметным неофициальным массовиком-затейником в институте, где моя мама до сих пор дорабатывает свой год рождения. Отец родился в Николаеве времени гражданской войны, и его детство вполне описал платонов в одном из престарелых детей, измученных лишениями и необходимостью разменивать детство на понимание взрослой жизни; сам платонов умер, когда моему папе исполнилось (тридцать один). Сохранилась фотография отца, стоящего на могиле родителей, Граника Моисея Израилевича (1882-1941) и Хусид Хаи Израилевны (1883-1948), и избранность чисел подчёркивает год смерти моего деда, равный году рождения матери, равный возраст матерей, родивших моего отца и меня, и я, переживший смерть бабушки и дедушки на два поколения, совершенно не могу представить их себе, в моей голове образ предков списан с первоклассной азбуки, где старик читает газетку в тёплом пледе и в кресле, а бабушка, убрав со стола чашки, идёт вязать в зеркальное деду кресло, вообще суффикс -ушк- добавляет им обоим неземной доброты, не встречаемой в моём, например, детстве. Для меня они как вшитый в сердечный клапан зонд, обеспечивающий проход крови в сердце, он сделан из пластмассы, он - плод рациональной разработки, и я не могу почувствовать его, ощутить на уровне ткани, но могу понять, что без него не было бы мне жизни, так же и гены граников - я знаю, что внутри их ровно (двадцать три), но ощущаю их направляющую силу только по отражениям своих поступков от внешнего мира, по замечаниям друзей и врагов, соответственно, высмеивающих и раздражающихся на некоторые мои качества, но, может быть, гены тут и ни при чём, а всё дело в просачивающейся с небес личности. Своего второго деда я тоже не знал, он годился в сыновья первому деду, но был гораздо более реализован, если учесть, что о втором я так ничего и не узнал; Михаил Прохорович был ведущим инженером судостроительного завода, объездил пол-европы с китаем в придачу, и его жена, моя бабушка из города Ижевска, работала в своей жизни только (восемь) месяцев, причём по специальности, после случайной смерти своего мужа первого января (пятьдесят) девятого года, прямо на улице, куда они вышли после встречи нового года, работала укладчицей и умудрилась взять за это время больничный. Михаил пережил блокаду ленинграда, своего родного города, и работал за письменным столом, на котором меня пеленала в будущем мама, а в италии в его машину стреляли два раза и пробили стекло, но уже в пхеньяне у него стало плохо с сердцем и они были вынуждены вернуться в советы, привезя из дружественной страны пахнущие палочки (их надо было зажигать), всё моё детство пролежавшие в среднем ящике блокадного стола, шкатулки, открытки, а мама до сих пор умеет считать до китайских (десяти). Всё детство я провёл в обществе бабушки Анфисы, мы с сестрой говорили просто "бабуля", что не звучало иронично или по хамски, в отличие от генеалогического "бабушка" или неожиданного "Ба!" Бабуля была (девятьсот) четвёртого года, из дворян, в их семье было шесть сестёр и один брат, а сейчас осталось двое, брат в ломоносове и сестра в киеве, и она рассказывала внукам, как ходила ещё при царе за вкусными булочками в ижевскую бакалею на углу, она пережила, как и Маруся, совесткий союз по всем временным направлениям, и перед сном продолжала креститься, что я случайно подглядел в щёлку неприкрытой двери. Бабуля не любила готовить, поэтому сидела на кухне с поварёшкой в руках, держась ими же за голову, и я помню её тяжёлые вздохи и возгласы "скорей бы бог забрал меня!"; я помню её улыбку только после повязывания мне на голову платка, тогда она говорила "что это за девочка Оля к нам пришла?" - и улыбалась морщинами. Она ругалась с сестрой, и это было насмешкой вечности над ними, шутливым их возвращением в детство, когда кровати, только кроватки, снова стояли рядышком; они называли дружку Мария и Фиса, они совсем не разговаривали, лёжа в одной комнате по направлению к окнам, но имели в гардеробе по одинаковому чёрному торжес твенному платью, надеваемому на праздник, как близняшки, в которых их и похоронили, причём Фису на пять лет раньше Марии.

Однажды я, выходя из комнаты старушек, напоролся лбом на переносицу тёти Маруси, и у неё сдвинулся носовой хрящ, отчего весь последующий месяц она причитала да охала, закупала посреди кризиса в стране горы лекарств на всю свою пенсию, у неё случились перемены в ощущениях - глаза стали слезиться, естественно, она не прозрела, уши стали болеть, одолело общее недомогание организма, и она решила спастись переменой, уехав к Володе, племяннику, помогавшему совсем недавно хоронить сестру бабушек, где маруся благополучно упала и сломала ногу. Её привезли на носилках, положили на кровать, с которой она больше не встала (шёл девяносто второй год), и первый год своего стационара она была в кое-каком сознании, хотя никто не предполагал развития ситуации. Под её кроватью появилось небесного цвета судно, стоящее на табуретке, подкладываемой за подушку под голову, когда марусе давали есть из алюминиевой миски; в доме было три женщины - и я был освобождён от обязанносей сиделки, но видел, как первый раз маруся сходила мимо посудины и чувствовал запах свежевыпавшей мочи. Вскоре бабуля стала во многом похожа на сестру, и мама разрывалась по половинке на две кровати, бабуле сделали операцию по выводу воды из организма, не способного её вывести самостоятельно - они вставили в живот трубку и подождали, пока вытечет, наверное, эту операцию делали ещё на филиппинах, и привезли её из больницы в бессознательном состоянии: бабушка просто сидела, не напрягая ни единой мышцы, и смотрела в самую перпендикулярную точку пространства, она выглядела ещё хуже маруси, но мама старательно откармливала свою мать трижды в день, хотя вся пища не задерживаясь вытекала обратно; организм просто переставал работать не в тонких своих местах, например, в сердце, мозгу или почках, не от инфекций и воспалений, опухолей, - он переставал работать комплексно, всем сразу и медленно, по-черепашьи, тело плавно уходило из жизни, хотя все его части по отдельности вроде бы работали, и если поместить тогда каждую из них в здоровый организм, он бы вытянул хворающий орган, но в бабушке были только её собственные отказывающие функции, и она сознательно наблюдала за своей смертью. Я пришёл из школы и мама сказала "бабуля умерла", сказала очень спокойно, и я спокойно воспринялеё слова, мы знали, что это случится, и были готовы, как готовы к смерти приговорённые к расстрелу, и не суетятся больше по камере. Мне было (четырнадцать) лет, и я держу этот период жизни за самый тёмный и безблагодатный, когда денег не было идеологически, когда в стране и в нашей квартире царили смерть и безысходность; тогда же я зашёл в комнату и в который уже раз увидел труп, и снова не увидел так часто находимого благодатного выражения на лице умершего, скорее наоборот, оно растеклось по фронту черепа, снабдив покойника неестественностью, словно он только что попробовал блюдо и показывает, что ему не понравилось. После смерти сестры, когда маруся осталась в комнате одна, мы (остальные) приходили к ней либо кормить её, либо смотреть цветной телевизор, стоящий в углу, либо совмещали: кто первый приходил из школы, тот разогревал дежурный суп в алюминиевой мисочке, крошил туда кусочек чёрного, ждал пока остынет, затем ставил табуретку под голову старушки, совал ей миску в руки и уходил минут на (пятнадцать). Приходил, клал тело как было, по необходимости выносил судно и забывал до завтра о существовании комнаты, в которой я год назад сделал полуудачный ремонт и лишь после этого выветрил запах естественной старческой жизни (смерти), заменив его на испарения синтетического ковролина. Через полтора года лежачей жизни маруся оглохла, и лишилась последней обратной связи с внешним миром, она ступенчато теряла человеческие способности, превращаясь в машину с конечным набором характеристик, пищеварительная из которых работала лучше всех. Природа оставила марусе её любимую функцию речи - и та пользовалась ею без передыху, даже полностью утратив чувство объективного, она, оставаясь врождённой экстраверткой, бодро отвечала на вопрос, какой сейчас год, в пределах второй половины века, в зависимости от последних вкусовых ощущений. Когда слух исчез окончательно, она просто начинала говорить из своего прошлого, сыпались списки блюд, приглашённых гостей, предполагаемых нарядов, и первый (и уже единственный) раз в жизни я не сомневался во внутреннем мире человека, но это было "из приятного"; маруся всё чаще не могла вспомнить, как едят, и шаркала всученной ложкой в районе лобка, соскребая пыль по длине одеяла, и тогда приходилось кормить её с ложки, что было особенно неприятно, если она перед едой описалась. Обычно это чувствовалось сразу по заходу в квартиру, и я не мог или не хотел ничего с этим делать, и ждал вечера, когда "сменит" кто-то другой, но часто, раз в недели две, старушка серчала по-большому, и тогда находиться в квартире было небезопасно для сохранения осязания, причём продолжение путешествия простынь я видел каждый день в ванной, простыни не стирали, а споласкивали и стелили обратно под марусю. Раз в два месяца мы с мамой брали старушку с двух сторон и несли в ванную комнату для очищения, и это было сложно - маруся прогибалась под тяжестью ослабевших мышц и выскальзывала из ладоней на пол, заляпанный около её кровати содержимым часто опрокидываемого судна, тогда она была мягкой и тёплой, в отличие от (двадцать седьмого) апреля, когда, вдруг умерев после пятилетнего застоя, маруся стала стройной, и когда мы с мамой перекладывали её на другое место, - она была твёрдой и слегка неустойчивой по продольной оси, тогда меня поразило чувство предметного при касании трупа, я словно ленин перенёс брёвнышко на два метра, в котором не было ничего органического. И как после смерти родной бабушки я отправился со своим (девятым) классом в Чернигов, так и после кончины её сестры я пошёл в поход в подмосковье, где и определился с отношениями к, тоже, кстати, маше, но страховой, что называется - любовь и смерть всегда рядом. Много раз мне хотелось осмыслить почти девяностолетнюю жизнь тёти маруси, мне до сих пор не понятно, как можно прожить такой объём лет совершенно впустую, не имея не только точек зрения, неврозов или плохих сновидений, но даже распоследних увлечений, сознательных интересов или самых завалящих хобби, к которым всё-таки нельзя отнести коллекционирование газетных вырезок из пищевой колонки; всё больше тётя маруся напоминает мне растение, раскрывающееся утром от реакции фотосинтеза в одном аксоне, и захлопывающееся вечером от сокращения, электрического разряда в другом; растение, что можно изучать по учебнику, в разрезе и под микроскопом, заносить в лабораторную тетрадь и уходить на следующую тему, и мой детский исследовательский интерес к этому телочеловеку пусть и дал антидушевные результаты, но был слишком верной реакцией, не столько на слепоту, сколько на регулярность её бытия в целом. И ничего странного, что общее правило природного и кармического равновесия, по которому, глядя на старость человека, можно прочитать его будущее посмертие, исполнилось и по отношению к марусе - она отбросила ненужные ей человеческие способности и встала в равновесие с окружающей природой, и я бы с радостью посчитал бы такое её вегетативное положение искуплением нереализованной жизни, когда "все несчастья в одном" дают сознанию понимание своей, а следом и чужой, общей, жизни, но вынужден признать полную неспособность старушки к подобного рода духовным актам, что говорит не о трагедии её появления на свет, но лишь о своевременности подобных трагедий в жизни каждого человека, точнее, о божественной уникальности призыва к познанию, наступающего не по нашей воле, способной лишь отметить факт духовного роста и не сопротивляться ему; перемены настигли её как бы вынужденно, как пенсия по старости лет, как оставшуюся таблеточку паззла можно положить лишь в одно место, как итожащий знак равно в старой правой части уравнения, настигли "от пуза", от чистой земной материи органических клеток. Да и фамилия была у неё - Сметанина.

Гораздо раньше в соро колетие революции далеко в италии антониони ставит "крик", став на порядок ближе к широкой публике, перенеся доход действия в безработицу, надев старое пальтишко героя в небогатую клетку, уйдя из денежного и современного города в слякотную деревню, он обнаруживает и там не меньше материала для тренированных переживаний актёров. Имея собственный сценарий, и даже рассказ, режиссёр внушает больше доверия своим КПД, чистотой творческого зеркала, и история "крика" вроде бы банальна для особенно сельской местности, где устои, даже по своему лексическому звучанию, просты, инертны и вечны, а конфликты сельчан в десять раз легче обозримы сложных городских переплетений чувств. Но, может быть, именно это привлекло антониони? - попытаться показать глубину там, где её по умолчанию не замечают в кинозалах, уйти от жизнеописания успешной элиты в сторону освобождённых и открытых пространств. История "крика" проста - от мужчины уходит женщина, и без того давно женатая на уехавшем строителе, уходит к третьему, которого в кадрах фильма нет, есть в основном покинутый мужчина, который не может принять решения женщины, он не верит, он скандалит, он пытается задобрить её, наконец, он прилюдно избивает её, но это не приносит ему удовлетворения - женщина, против его ожиданий, уходит бесповоротно - он забыл, что идёт вторая половина прошедшего века, где женщина поняла, что обладает волей и сознанием. Он считает, что отомстил ей, но, естественно, не может забыть её, и весь фильм без первой и последней десятиминуток - скитание мужчины по полям италии от одной женщины к другой, причём с ребёнком-девочкой от покинувшей его женщины. Он забрал девочку по праву справедливого родителя, но не знает, что делать с ребёнком, он не может наладить с ней контакт и, спустя год или два, отправляет её к падшей морально матери, он остаётся один и режиссёр, может быть слегка преувеличенно и часто, но подбрасывает ему в дороге и разных посёлках, где он пытается работать, женщину, причём женщина сама ходит за ним, нуждаясь в подобном молчаливом и спокойном, что-то думающем, мужчине, и образ этой сборной женщины, будь она старая забытая первая любовь, королева бензоколонки, чья-то сестра или ветреная кокетка - образ преследует его, являясь слабой тенью той, что сбросила его с насиженного места в бродяжничество. И хотя у антониони пятидесятых годов присутствует нарочный юмор, смех от конкретного эпизода или ситуации, кадра, режиссёр передаёт главное значение фильма не юмором, не игрой актёров и даже не сценарным текстом, - он поразительно работает с панорамой камеры, с фактурой, с планом мизансцены - не только каждый кадр выверен до мелочей, - кадр загнан в просторные рамки воссозданного антониони пространства, того умения, что прославит режиссёра в будущем, запомнит его не постановщиком прекрасных мелодрам, но вечным постановщиком. Пространство "крика" раздвигается среди пустых зимних по-итальянски полей и дождливой природы: герой бродит между дорогой и стоячей водой реки по узкой полосе, заселённой женщинами и одетыми хуже его мужчинами, он передвигается то вправо, то влево, он спит в одежде, он уходит от женщин, но безрезультатно. Через несколько лет он возвращается в свой город, так и не найдя счастья в дороге - и это главный мотив фильма: за всей слабостью главного героя, за его неспособностью определения в жизни, его апатией и неумением жить, стоит мечта героя о родном доме, где всё будет на месте и каждая мелочь будет иметь смысл, показана невозможность для жизни в иных, чем он может себе предложить, условиях, и он находит в оставленном когда-то городе теперь уже чужих ему женщину с ребёнком, он понимает, что в реальности для него нет будущего, он идёт на свою прошлую работу, где никого нет (убежали тушить полевой пожар), и следом за ним идёт его прошлая женщина, она подходит к некоей вышке в то самое время, когда он сомнабулически забрался на самый верх - на невысокий круговой парапет, женщина зовёт его, и он, пошатнувшись, еле услышав своё имя и даже не поняв, кто и где она, падает насмерть на землю к её ногам - и в это самое время раздаётся её КРИК, давший название фильму; КРИК, без которого жизнь мужчины была бы напрасна; КРИК, говорящий, что нет ничьей вины, но искупающий это как бы несуществующее зло; КРИК, что навсегда запомнят мёртвый мужчина и сидящая у его трупа женщина; КРИК, что не издал мужчина, подойдя к окну не своего дома и увидя не свою женщину, пеленающую не его младенца, и поэтому не вставший в равновесие со своей болью и невозможностью жить; КРИК, что пока не выходит и из моей глотки, один в один похоже устроенной по чертежам мужчины, но не дошедший пока до невозможной отметки. В фильмах антониони всегда присутствует смерть - не как реквизит для гранатомёта горы мускулов, но как ключевой момент фильма, его сердце, загадка, это любовники в "хронике одной любви", тонкая женщина в "подругах", неизвестный в "блоу ап", марк в забрисках, остальные - так и здесь: смерть героя отражает его невозможность приспособиться под то, чего он не выбирал себе, да и не знал о выборе, показывает правдивый итог истории - фатальность некоего парапета в жизни каждого, что дано переступить не всем, чтобы не рухнуть вниз к чьим-либо кричащим и берущим чужой путь на себя ногам.

Сладким может быть только детство, тёплое, обязательно летнее детство, когда кожа гола, когда не помнишь вчерашнего дня напрочь, совсем как сейчас - не то, что в юности; твоё личное, нежное детство, когда нельзя предать прошлое, ведь его нет в минус бесконечности, и весь мир пока не обвинён тобой во лжи, спрятал её до половой поры, да ты и не ищешь, только пугаясь потихоньку в преддверии разгадки тайны кривого зеркала историй про маньяков и дядь; твоё (моё) детство может проходить в пыльной москве, и мама везёт, или, когда постарше, ведёт тебя в перовский или снова в измайловский парк, где под будущими лыжными тропинками пробегают пешеходные, чего я не помню совершенно, полагаясь на рассказы чужих о своём младенчестве; детство может проходить в яслях - приёмных советских матерях, о которых вообще нет представлений, но чьё молочко всё ещё плещется на донышке каждого семьдесят восьмого сердца; но чаще всего детство проходит за городом, если не на собственной семейной территории, от чего наша бабушка отказалась после смерти мужа в связи с дворянским прошлым ("а кто, интересно, будет возделывать участок?"), то на общественном комбинате по воспинтанию любви к детям у воспитательниц. Если оставить позади красную люминесцентную букву "М" станции шоссе энтузиастов, но ещё не доехав до авиамоторного брата буквы, на повороте на будённовский проспект располагается культовое место нашей семьи - НПО "Агат", обыкновенный "чёрный ящик", или, вспомнил, "почтовый", ничем не примечательный снаружи, но всячески гордящийся собой изнутри, чуть не разорившийся за девяностые годы, но, будучи стратегическим зданием, переживший переходный экономический период и наладивший кое-как свои ресурсы на чужие нужды; именно на это предприятие был переведён после блокады дедушка - Михаил Прохорович - именно туда отправилась в (девятнадцать) лет моя мама, чтобы через (семь) годиков познакомиться с отцом, чертившим там же разные коробки и ящики для аппаратуры, внешний вид шкафов и стоек, другую муру; именно на кульмане "агата" я вылез на свет и помочился на чертёж, клятвенно заверяя брежнева, что вернусь сюда работать и умру от излучения (тринадцати)дюймового монитора без экрана от удара электронного пучка соломы в лоб. И через два года я, в подтверждение клятвы, был отправлен в лагерь-сад, под ранним посёлком "жаворонки" и с тем же названием "спутник", что и пионерский лагерь по соседству, где я впервые влюбился; лагерь-сад представлял собою обычные ясли, но с режимом оставления детей на двухмесяцовку, где я помню лишь общую для девочек и мальчиков палату, не помню других строений, хотя весь лагерь был крайне важен для становления (разрушения) психики младенца-подростка. Сейчас я понимаю это как разлучение с привычной домашней обстановкой, с родными и дающими защищённость родителями, так важными для детства именно в первые три-четыре года начавшейся жизни; и то, что я могу восстановить даже не по памяти, а по зарубинкам на сердце (у меня часто болит сердце), как робинзон запоминал прожитое, складывается в ненужную постоянную зудящую составляющую жизни и вычитается из приобретённого рая, счёт эпизодов - четыре к одному не в мою пользу. Минус один: не то чтобы воспитательницы кричали на нас, они были моложе меня выросшего, я даже не могу назвать это минусом, это не личное, но социальное явление, как сдачу недодали, и я не помню ни одного эпизода прямого насилия над детьми, но помню косвенное: я забыл лицо и молодые руки воспитательницы, старые и пятнистые лапы нянищи, синие горшки со стёршейся жёлтой надписью и ячеечные стеллажи со скатанными матрасами вокруг подушки, с раскиданными на пахнущей истлевшей материи штампами "п/л спутник", но помню как стоял в жестяном чешуйчатом корыте, омываемый персоналом во время тихого часа, в течение которого успел испачкать простыню, помню как внезапно кончился тихий час и дети, мои молодые одногодки, гуськом выходили на полдник из стеклянных дверей в холл, где стояло корыто и я, плачущий, в нём, даже рыдающий от невозможности назвать в себе чувство стыда и успокоится разумом, запомнившим бы вину за моё унижение за кем-то из присутствующих; минус два: парень на соседней кровати, старший может быть на бесконечные полгода, шестую часть жизни, как суши, уже определённый в подрастающем коллективе как лидер, или "с задатками", этот парень суёт мне под нос палец и я вдыхаю совершенно незнакомый запах, ощущение коровьего напополам с пластилиновым, и пока я нюхаю, он разражается смехом и я именно понимаю, то есть достраиваю, откуда пришли энзимы, и парень убирает руку обратно в советские трусы; минус три: в сонный разгар тихого часа, когда воспитательницы обнаружили своими детекторами очередную мокрую подопечную, я, чтобы не выдать своего бодрствования, лежу на животе и ненадолго, изредка приоткрываю глаза до маленькой щёлочки, наблюдая происходящее, всё-таки связанное с вуайеризмом, ведь я помню удовольствие от того, что меня считают отсутствующим, и начинаю в странном нетерпении елозить под одеялом, непонятно какими пластами неразвитой психики повторять движения невообразимого и далёкого полового акта, и через некоторое время ощущаю лёгкое приятное постукивание в области паха, ничего не забирающее взамен, словно меня подняли до небесного купола, я дотронулся до самой яркой приклеенной звезды, и меня стали плавно, чуть раскачивая опускать обратно в кровать; плюс первый: мне исполняется три-четыре года и меня поздравляет папа, приехавший из москвы на электричках, потом на автобусе, потом пешком, ему не положено в жёлтый автобус с табличкой "осторожно, взрослые", и он привозит угощение для всех ребят, какие-то конфеты, может быть, пряники, разнообразные советские сладости, и я совершенно по-деловому, как менеджер среднего звена, наученный горьким опытом четвёртого минуса строю всех своих друзей и не очень в шеренгу, и когда подходит следующий ребёнок, я приказываю папе выдать ему строго дозированное количество единиц сладостей, а потом отходить в сторону, как получившему своё, я помню свои повторяющиеся крики "в очередь!" и пассивность отца, ни разу не ошибившегося при раздаче; минус четвёртый: я помню, словно только что положил себе между губ кусочек сахара для эксперимента - сможет ли рафинированный кубик полностью раствориться во мне без какого-либо поступательного движения рта, и жду уже порядка пяти минут, отмечая падение очередного сахарного ребра жёсткости до степени приторного вязкого вкуса, и как было приятно ожидание, подготовка к опыту, так мне совсем не хочется глотать его результаты в себя, и я иду и широким плевком роняю глюкозу в раковину, так вот словно это было вчера - я помню первый приезд отца ко мне в лагерь, у него в руках, помимо обыкновенной сумки, я заметил коробку из-под торта-не-торта, но не обуви точно, перевязанную по всем периметрам, так что если это и был торт, то давно съеденный. В нетерпении встречи, в ожидании сладостей и фруктов (тогда я не мог понять стимула отца, умершего через количество лет, исполнившихся тогда мне) мы присели на скамеечку недалеко от входа - резных из прутьев ворот - и то ли так редко к кому приезжали родители, но вокруг нас целенаправленно ходили мои сожители по палате, или мне показалось, я помню только смущение от нахождения с отцом, желание, чтобы остались либо дети, либо он; и тут папа открыл коробку и поставил её в разворот на скамейку: покрывая почти всё днище, расточаясь сахарозными окончаниями, поражая воображение в коробке стоял ДОМ; он был сделан из кирпичиков сахара, не кубических, а настоящих строительных, они были скреплены цементными швами варенья или мёда, патокой, основание фундамента было сложено из колотых кусочков фруктового сахара - твёрдого и разноцветного, идущего вприкуску, окошки, даже маленькое слуховое на чердаке, были с рамами - соломкой и со стёклами - тонким мармеладом, угол крыши домика был образован тонкими хрустящими вафлями, с выведенной наружу трубой и остальными несущественными в реальности архитекторными мелочами, но здесь повторенными под копирку. Папа сказал - "принимайся, только поделись с ребятами, им будет приятно" - и пригласил только этого и ждущих ребят к "скамейке", и не успел я спохватиться, как цельная и совершенная красота МОЕГО дома была обступлена со всех сторон чужими ладонями, вдруг, начиная с первой, вцепившимися в крышу, в стены, в окна дома и съевших его с поразительной детской скоростью и уверенностью, я запомнил их всех со спины, я стоял в стороне и не мог оказаться сильнее голодной и абсолютно ничего не понимающей кучи, и когда они отошли сытые в сторону, я увидел остатки фундамента с кое-где сохранившейся кладкой стен, а в углу коробки лежал кусочек мармеладки, а на углу скамейки сидел вполне довольный папа, так любивший детей и раздавший им себя, сахарный Христос, а на противоположном конце (папа сидел в начале) сидел и смотрел в липкую коробку его сын, Бог-Внук, Иуда, предавший за усиление собственного несовершенства и равных себе, и своего отца. Сохранилась насупленная фотография, с попыткой цветопередачи, где я сижу в один из одиноких загородных дней на пеньке, тереблю пальцами несущественную веточку и исподлобья смотрю на фотографа, словно пугая тем, что забуду его.

Только по возрасту меня перевели в пионерский лагерь, в (шестнадцатый), самый последний отряд "светлячок", с неизменными девизом, речёвкой и вожатой за (пятьдесят), в отряд, мало чем отличающийся от детского сада, и лишь потом я как в школе, только в сторону уменьшения числительных, двигался в следующие отряды. В счастливом (пятнадцатом) отряде, где я задержался с допуском в один год с каждой стороны возраста, я провёл три месяца, равных по росту трём полноценным годам с метро и санками, я научился хорошо играть в шахматы с равносильными соперниками из армении, которых россия принимала после землетрясения (города с окончанием -бад), и самым достойным был тёзка кола, так его действительно звали, а дразнили пепси-колой, полноватый мальчик с потрясающими мозгами, были и остальные, но запомнился длинющий вагиз, чеканутый немного на голову, раздражающийся из-за своего детства по пустякам, и мы, русские дети, боялись его непредсказуемости, но я помню - не было ничего национально серьёзного, мы жили вполне дружно, ориентируясь на совместимость душевных качеств. Помню свою сестру из следующего по номеру отряда, которая сказала, что у меня "нет сердца", сказала не помню из-за чего, но заставившую меня задуматься и реально прислушиваться к биению в груди, потом понять фигуральность кардиоотрицания и обвинить себя в скудости чувств, чему не нашлось подтверждения: в столовой через день давали апельсины, и их было так много, что не все их ели и оранжевые мячики оставались, приносились в палаты, обменивались на конфеты - шли по рукам, и однажды после обеда парень из старшего отряда вышел из столовой, прошёл метров (одиннадцать), подкинул собственный апельсин и засадил его далеко ногой, рассмеялся и пошёл прочь, а я пошёл по следу апельсина, нашёл его у стены беседки и поднял на руки - он был уже грязным, треснувшим по параллели и в разрезе его кожи проступ али капсулы апельсиньих клеток и капли сок а из них, и следующее переживание я по силе могу отнести к одним из главнейших в до сих пор моей жизни инсайтов, когда энергия солнца сжалась во мне от жалости в маленький живой шарик на ладони, и я заплакал от безутешности этого оранжевого комочка тканей, в ответ он плакал на моих руках, мы любили друг друга первый раз в жизни, я до сих пор не понимаю природы моего чувства - оно необъяснимо словами, словно я был чужим богом, но плакал над несовершенством созданного не мной мира, я брал на себя не только апельсин, но все цитрусовые плантации мира, кормил всех голодных детей, снимал блокаду ленинграда, стоя посреди территории лагеря, маленький мальчик плакал над брошенным апельсином, прижимая его к своей груди, потом отнёс в отрядный шкафчик со своей одеждой, на полку для головных уборов и через два дня, когда боль поутихла, съел его у своего шкафчика, но ещё когда я нёс животное в дом, меня и мои слёзы увидела сестра и сказала "теперь я вижу твоё сердце".

В лагере принято было отмечать день именинника, чествовать всех, кто родился в месяц смены - тогда понимали, что рождённые летом никогда не могут собрать гостей по-человечески, для этого вместо одного полдника пекли пироги и чаи, доставали конфеты и суфле, взрослеющих хозяев сажали впереди всех и устраивали маленький, не вечерний, концерт, одним пунктом которого было придумано "похищение подарка", и естественно, исчез именно мой подарок, и я сидел, не смея расплакаться от торжественности церемонии, плача из носа внутрь себя, и когда, наконец, подарок нашёлся, я дал волю обиженным чувствам, даже не сразу открыв презент: это оказался парашютист, которым надо было стрелять из прилагаемой рогатки, а он уже сам в воздухе раскрывался по воздуху и летел медленнее, скоро он застрял в ветвях дерева или мы его достали, а он исчез самостоятельно, или он провалился у меня дома сквозь ящик с игрушками, а рогатулину заиграли пацаны по своим нуждам. Или: помимо ибрагимовой лены, отдыхающей слишком далеко от меня, я не влюбился, но был на грани взаимонеисключающего чувства к девочке из нашего отряда, мы были тогда ещё слишком молоды и воспитаны на ералаше, чтобы обсуждать красоту наших девочек, каждый лелеял свою симпатию в одиночестве, но каждый также понимал эстетическое первенство (наташи?) поповой, изобретательницы моего чувствительного радиоприёмника, и это было настоящим, непереносимым никем блаженством смотреть на неё, даже боясь сказать личное слово навстречу, она ходила навсегда с подругами, и редко одна, но, когда я видел её в одиночестве, тоже проходил молча и мимо, а что я мог ей сказать или предложить? Я совершенно так же, как и лены ибрагимовой, ловил каждое присутствие вместе, смотрел за тем, где она садится в столовой, и старался в следующий раз пересесть поближе к насиженному ей месту, бессмысленно шёл вечером в тот угол территории лагеря, где могла быть она, а если не находил, шатался бестолку между корпусов - мне было физически необходимо знать, где находится мой любимый образ, и если я видел её в окружении других, особенно парней, то доля моего наблюдения устанавливалась и за ними, я вёл параллельное накопление информации о каждой ниточке, ведущей к наташе, и когда она перепрыгивала через небольшой бревенчатый забор деревянного игрушечного городка, я в полном безмолвии остановившегося мира и сам замирал от белоснежного взгляда на вскидывающийся край её сарафана, приоткрывавший белую дыру космоса трусиков. Моя сестра, как старшая на год, была интересна наташе и немного поучала стайку молоденьких девочек, однажды сообщив им, что её брат - слонёнок, - он шагая по лесу не собирает ягоды, а топчет их не замечая; так наташа впервые узнала обо мне, но, быть может, и сама испытывала схожие чувства к кому-либо, навряд ли, но вдруг, ко мне самому, и я долго ходил с этим прозвищем, встретив его и на следующий год, но на излёте; и однажды мы отрядом пошли в лес на прогулку, пугая друг друга рассказами про Фишера - маньяка, только что зарезавшего двух пионеров в соседнем лагере, а я путал его с шифером, и говорил, что он не маньяк, а крыша, и, переходя просеку ЛЭП, один из нас сказал, тыча пальцем в тот берег - "Фишер!" - и мы замерли минут на пять сосредоточенного созерцания чужого человека, пока нас не спугнула подошедшая вожатая; и примерно в конечной точке путешествия несколько человек забрались на холм в лесу, и наташа со всеми вместе, несколько парней сорвали по прутику и начали фехтование, припевая "вжик-вжик, хоп-па, уноси готовенького!" из популярного фильма, на что я незамедлительно выпалил, впервые столкнувшись с рифмой, "вжик-вжик, попка!" совершенно не имея ничего в виду и положившись на внутренний голос, который был перебит внешним: наташа попова сказала "дурак!" и побежала к ушедшей вперёд группе, а я залез на холм, перепутав его с голгофой, сорвал прутик, взмахнул пару раз и тоже побежал к остальным. Мама работала в том же лагере посудомойкой, как выбор между пыльной московской работой и отдыхом на природе, она жила в общежитии на территории лагеря, совсем рядом с корпусами, и часто я встречал её просто на дороге, и это было нормально и не напряжно, никто не говорил что "у кольки мама тут работает", потому что мама мыла посуду абсолютно всем, а не мне чище; иногда я заходил к ней на второй этаж бревенчатого дома по самой крутой в моей жизни лестнице, заходил в комнату с маленькими скошенными окнами, брал абстрактную булочку и шёл играть дальше, но однажды я, узнав про культурный обычай разделять нужду на маленькую и большую, стоя внизу лестницы спрашивал маму, стоящую наверху, она идёт в туалет по-большому или по-маленькому, и так как мама не отвечала, я с непонимающим упорством повторял вопрос, пока мама не спустилась вниз и не объяснила, что спрашивать об этом вслух неприлично, и тогда я почему-то понял, что мама идёт по-большому. Остальные впечатления от лагеря вспыхивают кратковременно, как в августе, и надо ловить их за хвост, например, несколько в отряде детей из детских домов, и тогда ещё я не мог осмыслить частой перед отбоем трагедии, когда маленький мальчик цепляется за шею совсем крошечной, (восемнадцати)летней девчонки и орёт на весь корпус "мама Люба!", как не мог осмыслить бешенства Вагиза, обязанности кого-то мазать зубной пастой, стоять на утренней линейке, хотя быть награждаемым почётной грамотой за спортивные мероприятия было приятно.

Было приятно ждать всю смену ярмарки игрушек, оставляемой дня за два до отъезда на сладкое, заключающейся в прохождении конкурсов, устраиваемых персоналом, получении за выигрыш талонов разного номинала, и в отоваривании их в беседке, куда прикатился мой апельсин, обмене талонов на игрушки; и сейчас я понимаю, какую радость могли принести детям хорошие лагеря с хорошими руководителями и организаторами, сколько сил необходимо потратить на создание и постоянную подпитку хорошего настроения любви к детям, как это было необходимо и нам, без обязаловки, с полаганием на нашу неокрепшую сознательность. И когда наступал день ярмарки, мы бросались получать талоны, мы били физруку пенальти, мы гадали разгадки, мы прыгали в мешках и на бревне, мы попадали в буратино носом, мы играли в шахматы, и всё несли магазин-беседку, где самым небесным моим приобретением стал голубь, заводимый резинкой сзади и летевший до (двенадцати) метров по воздуху. Вскоре нам в клуб принесли видеомагнитофон - и тогда же мы начали портиться от ненужных советским детям скоростей и опасной философии, от стробоскопического эффекта смены кадров, когда Джерри вращал мышиными ножками ещё быстрее стремительных лап Тома, мы пропускали полдники и конкурсы, мы грелись от теплового излучения транзисторов первой "Электроники ВМ-12", мы приехали тогда домой изменёнными, ещё в лагере воображая минуту хвальбы перед дворовой ватагой. Иногда наш отряд отправлялся на большую территорию купаться в бассейне, и однажды я пропустил коллективный выход, задумавшись в туалете, и, когда вернулся в палату, никого уже не было, и я было сел в ничегонеделании на разминированную кровать, но услышал приближение вожатых и спрятался, пополз под крайнюю койку; и теперь помню дико долгие по лчаса изучения неровностей пола и разбора на с лух проблем полустаршего поколения, я видел их ноги и проводил соответствие сандалей по отношению к тембрам, и меня тогда не заметили, или я так научился тихо сидеть, что иногда даже сейчас ощущаю себя под кроватью, как грегор. Но самым искупляющим все тяготы и подтверждающим всё волшебство советского лагеря был прощальный костёр, причём первая смена лишь тренировалась перед второй, а вот в конце августа весь лагерь выходил за свою территорию и находил на близкой опушке гору тары - деревянных ящиков, но мы как подрастающие следопыты, ищущие свой кортик или бронзовую птицу, дня за два до церемонии уже находили прощальное место и сообщали его избранным. Отряды рассаживались вокруг, пожарники поджигали доски и пламя первые пятиминутки держалось на десятиметровой высоте, после спадая до жарких углей, пекущих картофелины и жарящих хлеб просто за мгновение; и как я хочу сказать спасибо тем, кто позволял в то моё время детям спокойно сидеть ночью в лесу, печь картошку и быстро-быстро рассекать воздух палкой, тлеющей со свободного конца, а остальным, завороженно хрустящим корочками, наблюдать за виртуальным огненным серпантином воздуха; и нам было так хорошо в эту последнюю ночь, прохладную осеннюю ночь, когда можно спокойно запоминать тех, с кем навсегда расстанешься, пусть вы и не стали за месяц друзьями, безбоязненно смотреть в сторону (наташи ли?) поповой, или просто и надолго запоминать магию перелива волшебного состояния вещества под ногами, согревающего меня ещё на долгие годы вперёд.

Даже когда на земле становится холодно, под поверхностью, приближенной к магме, необычайно жарко, например, в метро, в тот час пика духоты и критической плотности, когда я не могу раскрыть даже маленькую книжку, чтобы не сломать роговицы, и мне остаётся занимать пространство одной соты проекции сверху, осторожно наблюдая за своими так же молчащими соседями, лишь случайно встречаясь взглядом и тут же отводя глаза, в остальное время рассматривая друг друга попеременно. Коллективное молчание любого собрания людей вызывает улыбку - и иногда я начинаю смеяться в переполненном вагоне, но по-прежнему безмолвно, я радуюсь окружающим, пытаясь преодолеть хотя бы в себе интеллигентную обособленность разумных особей, впрочем, спасающую их от случайных и ненужных затрат на общение с себеподобными; и во мне действует то же страх ошибки, облом стремления к пониманию среди незнакомых тебе людей, поэтому я предлагаю себя общественно, и преодолеваю коллективное, но не личное одиночество. Иногда я проникаюсь участием или сочувствием к сидящему, стоящему или просящему человеку, и тогда во весь путь я невидимо наблюдаю за ним, впитываю образ, разрушаемый по выходе из вагона, и, кажется, не становлюсь богаче. Но часто я испытываю крайнее, как плоть, сожаление об упущеном, точнее, упущеной в дальнейший тоннель женщине, что понравилась тебе с момента рождения вагона, и я начинаю позиционировать наши перемещения в плотной и непрозрачной толпе пассажиров, замечать черты писателя в её книжке, марку автомобиля подошв, и следить за движением её глаз, иногда, но неизвестно по какой причине, то ли случайно, то ли по совпадающему с моим умыслу, попадающим в зеркальные мои; и когда тоннельный роман снова заканчивается дверями разных квартир, ещё ни разу не было - одной, я понимаю, что не в силах преодолеть инерцию своего тела, изменяющего стремлению в себе. И вот совсем только что, в совершенно забитом вагоне, трущимся тканями о кожу с двух сторон, отрыгивающем, останавливаясь ненадолго, и снова проглатывающем порцию суетящейся пищи, в железнодорожной утренней люльке, смотря куда-то между шипящих, но со всем согласных женщин, я встретился взглядом с парой совершенно неземных глаз, и как часто бывает с людьми, моё суетливое будущее уже предсказало моему сердцу участиться, но разум и ранняя усталость тела не приняли чувство всерьёз, и лишь когда тела стали утрамбовываться ко мне, она - женщина - оказалась рядом со мной в просвете между двух тел, касающихся каждое нас с ней обоих: мы были вершинами ромба, и её раскрыву ко мне было около (тридцати) градусов, она держала в руке маленькую (мгновенное определение содержания) верующую книжку, умудрялась сохранять смиренное выражение глаз и иногда поднимать их на окружающих, чтобы заметить мой интерес или показать свой. У неё был неправильный нос, совершенно некрасивый в журнальной отдельности "подбери волосы знаменитости", нос, слепленный из дух носов поменьше, поставленных один на другой, но почти слившихся взаимным провалом, отвратительный милый нос, придававший всему лицу неземное (подземное) утреннее выражение, и вся женщина была самой неотразимой в тёмных стёклах, к которым нельзя прислониться. Я осторожно заглянул в её книжицу, маленькую, синюю, с отколовшимися просветами краски на обложке, и там ожидаемо оказались молитвы, несколько сортов и разной жирности, женщина читала на одной странице, и, по-видимому, молилась он-лайн, спасая себя в одиноком пространстве пустыни от дьявольской давки мегаполиса, и я представил её образ в оплоте католической мадонны, в европейской стране, ещё не принявшей в оборот евро, но уже никогда не имевшей генерального секретаря; у неё была короткая, но фигурная форма волос - как женщина садится под колпак фена и оставляет его усохшим на своей голове - как изображают пришельцев с удлинённой формой черепа, противовесящей тяжёлому взгляду - её волосы были почти рыжего цвета, её глаза были неважно какого цвета, я смотрел намного глубже. И на очередной остановке ромб сплюснулся от давления, мы оказались с ней в прикосновении, как кирпичики, чуть в разворот, её плечо уткнулось в моё сердце - она была чуть ниже, и её линия плечо - книжица была параллельна моей плоскости, я касался губами шлема её волос, я впитал и тут же забыл запах самых кончиков, она давила на меня спереди по всему телу и совершенно неожиданно я, среди окружающих картин чужих жизней почувствовал интимность нашего с ней положения, ощутил аккумуляцию своей энергии почти в самом центре тела и устремился навстречу. Я плакал внутри по своей полузагубленной юности, когда голова моя была оторвана от остального тела, когда желание чувственное объявлялось врагом номер два после всеобщего зла, и я боялся в себе неосмысленных проявлений; когда скупость внутренних желаний моей семьи не наказывалась, но находила союзника в любой строгости духа, и мировое культурное событие сексуальной революции я смог воспринять с опозданием, но уже без остановок вагона, где мне стало невыразимо хорошо стоять и ехать на работу, ехать вдвоём с женщиной, зная друг друга так хорошо, что не надо слов, тихонько рассматривая её слегка вздутые возрастом пальцы, и совсем скоро я понял, что мы выходим на разных, и я - раньше; на выходе я прошёл мимо неё в разреженном остановочном пространстве, вышел, не хлопнув, за дверь и не обернулся - зачем? мы расстались ненадолго, я успел выучить её молитву наизусть.

Мне сказали - надо знать молитву, чтобы уметь правильно обращаться к Богу, но ещё - учение божественного текста добавит мне смирения и лёгкости, осысленности обряда крещения, и я выучил "Отче наш". Что это было за лето! Её звали Нина, ей было (пятнадцать), мне - плюс три, и если умножить на слагаемое - ровно столько дней я провёл на совсем родной даче романа; именно из-за нины и вместе с ним мы в начале сентября, седьмого числа, вышли с крупной картой центра города в замоскворечье; на карте любая церковь была отмечена условным крестиком и я выбрал место большей духовной плотности, под петелькой раздвоенной москвы-реки крестики были просто просыпаны, как я потерял свой нательный, играя на той же даче в футбол, но год спустя. Мы вышли к десяти, не зная ещё, что службы кончаются раньше, и обошли одну за другой церквей (тридцать) - мы искали Бога, мы верили чужим словам, мы щупали неразвитыми чувствами красоту фресок, стройность строений, мы слушали уверенных продавщиц утвари, предлагавших нам рублей на (сто). Мы бродили по субботней Москве, влюблённые в юность второкурсники, жаждущие непонятно чего, и гораздо позже роман ответил себе, точнее, делопроизводительнице, "да!" и окольцевал себя семьёй, а я, идущий с его свадьбы, отличающейся от остальных тем, что женился именно роман, продолжал отвечать на запросы эфира. Мы набрели на перестроенную церквушку на большой полянке, сегодня - напротив молодой гвардии, не у того конца, что у метро, там большая оранжевая церковь, а у другого, где один купол на колокольню; мы набрели по оранжевому звону со стороны третьяковской и зашли во дворик церкви, прочитав "Богородицы в Казачьей слободе". Главный вход был завален прошлым и открытой была боковая дверца, нас встретила неожиданно приятная женщина за лавочкой, наблюдающая как мы обходим тело церкви - правый придел, отремонтированный раньше остальных помещений; она обратилась к нам по-человечески, спросив - "вы крещёные?" Роман сказал "да" и поправил крест на груди - они совершили обряд семейно в вешняковской церкви, где мы недавнотпевали т.Иру, но мне нечего было трогать на себе - и я дал предварительное согласие, учитывая сулимую мне благодать (одиннадцатое сентября для меня - не день борьбы с терроризмом, а день усекновения главы Иоанна Предтечи и моего прошлого, но тогда - будущего крещения). Женщина сказала взять с собой чистую футболку, полотенце и сто рублей, и первые два дня недели я ходил по институту зачарованный, уйдя на третий день с лекции Чадова Владимира Борисовича, которого встречаю сейчас в подъезде своей работы; я вошёл в церковь, восстанавливаемую из типографского станочного прошлого, отдал женщине сто рублей, она сказала "батюшка о.Михаил скоро выйдет", и я встал возле медной купели посередине придела, в окружении нарисованных святых, стука стамесок по советской штукатурке и общего внутреннего волнения перед таинством. С глубины детских прожитых лет во мне копилась духовная жажда, та, что отличается от чёрнодырного эгоизма твоей децентрализацией в системе вселенной, пролезающая в каждую ненадолго раскрываемую трещинку мира, и в чём нельзя ошибиться - в моей зачарованности масштабов потустороннего, в чёткой реакции на приближение невидимого явления, даже так - в несущественности для меня всего остального, первый признак аутизма, защита от физического мира усилением реакции страха и сокращения мышц, идущей в разрез художественному восприятию жизни; жажда эта сочилась всегда, пусть и неосознанно, промокала через крышу дворца пионеров, через запах влажных эзотерических страниц, она должна была осознаться качественно по-другому, в чём помогла Нина, направив меня в тёмную для того времени православную сторону, и я, как примерный красный ученик, стоял в прохладной футболке на кафельном полу типографии, в ожидании воскресшего отца, приносящего истину. Священник сказал раздеться до пояса и закатать брюки, я послушался; он начал действо, жонглируя купелью, мной и произносимым текстом, иногда он цедил сквозь зубы, словно был соседом по парте, слова, которые надо повторить, и я говорил их вслух; вербальное чередовалось с водным, я вставал на ладони в дно купели и о.Михаил лил по-библейски на меня воду. Но это внешнее - а таинство всегда происходит внутри, и я во вторник вечером особенно, но и всю неделю до крещения, испытывал страшные душевные муки, даже страшно сказать: любой православный образ во мне, икона, персонаж, место или действие, рождал вторую волну представлений откровенного и неудержимого развратно-сладострастного толка, и я не мог избавиться от "белого бычка", тогда я старался не думать ни о чём вообще, и если во время замоскворечной прогулки мне это удалось сделать, то в ночь перед крещением я волновался серьёзно, и не напрасно: я не смог принять обряд полностью и открыто, не мог понять, что же со мной происходит, зачем надо мной совершают таинство? Я запутал все мотивировки срамными мыслями, я запутался и шёл по инерции, меня спасало знание, что обряд сохраняет свою силу вне зависимости от сознания посвящаемого, что обряд объективен, но сердцу хотелось немедленного оправдания происходящего, в то самое время, когда оно боролось с соблазнами падения веры, когда священник обводил меня три раза вокруг купели, и когда направил меня за руку, полуголого, в алтарь, куда, я слышал, даже одетыми не могут войти женщины, и как только он открыл центральные створки иконостаса, я увидел фигуру Христа в сумасшедшем голубом сиянии, какого я никогда не видел на иконах, и в то же время борьба с бессознательным достигла апогея - я ничего не соображал, входя в царские и выходя из боковых ворот, я был в бреду спортсмена-стайера, когда уже нет цели, есть только желание "не упасть", я измотал себя конфликтом до степени бесчувствия и, наконец, вышел из алтаря обновлённым и измученным. Только спустя года два я прочитал в воспоминаниях К.-Г. Юнга, что его мучили кошмары совершенно схожей природы, но у него был отец - католический священник с проблемами призвания, а у меня - святой атеист, но всё-равно я был рад, что смог выдержать соблазн фантазии в такой ответственный момент, но я не ощутил духовного перелома в себе, не стал другим; как все и во всём в мире, я ждал в первый раз чуда - и чуда не случилось, как старец Зосима у карамазовых стал разлагаться на носах у верующих, и хотя я сделал тогда правильный вывод - о необходимости веры, основанной не на чуде, а на силе духа, - я был неожиданно подавлен пройденным событием, я вернулся на лекцию в свежей футболке и хорошем, светлом настроении, но скорее продиктованном мокрым полотенцем в пакете, прохладным крестиком на шее или просто самым достойным прогулом, чем духовной переменой, так и не совершившейся во мне. После, в ближайшую субботу, мы с романом отстояли в ставшем моим храме полную, и единственную в моей жизни, службу; она длилась часа три и, как я с прискорбием отметил на выходе, не дала мне ничего, кроме усталости и нового вопроса о вере; я объяснил провал или неудачу моей попытки воплотить ощущаемую веру в данный уже (одиннадцать) веков назад канон православия слишком экстравертно - словно Бог не пустил меня к себе - и в той же степени эгоистично, начав поиск своего греха не с той стороны: где темно. Очевидно - плохой исследователь находит то, что хочет найти, а не то, что есть на самом деле - и Бог кричал мне во все облака, направляя на путь истинный, но я был двумерен (сейчас - 2,2 мерность) и не смотрел в сторону света, ориентируясь по жизни не новорождёнными глазами, а инфракрасным диапазоном излучаемого непонятно чем тепла, на ощупь. Я много раз, с различными интервалами заходил в мою церковь; последнее, что я знаю и видел - её отремонтировали до отличного, близкого к первоначальному, состоянию, работает главное помещение, вход расположен с нужной стороны, число прихожан множится, но я отношусь к пытавшемуся приютить меня зданию как к избушке на обочине дороги, с которой тебя ненадолго согнал неожиданный ливень, но нужно идти дальше: очень светлые, щемящие чувства. Совсем в ста метрах от церкви, как оказалось, жила маша страхова, и я с (девяносто) седьмого года чаще ходил в гости к ней, чем к православию, где всё та же добрая женщина успела снабдить меня календарём церковных праздников, советами и репринтным учебником "Закон Божий", что я полистал - и отнёс обратно в их библиотеку, чтобы почитали нуждающиеся.

ЛИТЕРАТУРНАЯ СЛУЖБА  © 2002