На главную Павел Лукьянов
Текст Павел Лукьянов
Стихи
Дневник
Театр
Биография
E-mail

мальчик шёл по тротуару,
а потом его не стало

200 километров жизни

Однажды я решаю ехать на велосипеде вокруг Женевского озера, что составляет 180 км берега и 20 км пути до озера и назад. Велосипеды нам выдают в коммунистической организации CERN, известной на весь мир неспешностью и гигантскостью своих проектов. Под родной землёй Франции и Швейцарии прорыто 27-километровое кольцо – ускоритель элементарных частиц. Мой умный друг Малинин рассказывал, среди прочего, что в одном их предстоящих новых эспериментов по разгону и столкновению частиц может произойти изменение структуры мира, о котором не то что ни один телеканал не пикнет, а которое даже наш мозг не успеет осознать и почуствовать. Планируемый эксперимент произведёт столкновение частиц таких энергий и масс, какие в реальности могут столкнуться с исключительно малой вероятностью. То есть будут заведомо созданы события, не возможные в нашей вселенной. Можно это неудачно сравнить с отсутствием в природе озёр плавиковой кислоты и неограниченными человеческими заводами по её изготовлению. Столкновение частиц мало-маловероятное в нашем окружающем мире будет нарочно произведено под землёй, под ногою Юрской горы. С мгновенной для нас скоростью возможно начало непредсказуемой реакции, которая мигом изменит существующую структуру вселенной. Мы не успеем даже испугаться: европейцы, азиаты, негры, краснокожие – наше атомарное строение изменится мгновенно, и останемся ли мы жить, не замечая равновеликого изменения во всём, или лопнем в пыль, или доля вероятности такого исхода столь мала, что нам можно полениться ещё немного, ещё соточку-другую лет?

Для нас же всегда поют соловьи. Надо лишь услышать. Пятичасовое утро: майский свеж. Голубое, серое утро. Выезжаем, притягиваем рюкзачок к багажнику, вздыхаем на дорожку. Из французского Сан-Жени, вспоминая Хармса (и сонным телом чуя хлад/ спешить по улицам пустынным/ ещё сквозь мёртвый Ленинград), сквозь Женеву выезжаю к ближнему концу озера. Пустой мост не гремит машинами. Людей нет. Всё пахнет началом мира, влажностью младенца. Я хлопаю по боку ствол фонаря. Серая толстая краска слоями, объявление о празднике. Говорю ему: – вернусь к тебе, – и начинаю ехать. Нет уже молодости, радости от самого кручения педалей, от необычности пустых мостовых, театральности расставленных по ресторанам стульев, платаны – ведь фантастичные листья имеют, и кожа их зелёная (оттенков восьми как минимум – скорлупа из-под скорлупы) – но нет чуда юности, мой друг правду писал, что прежде все мы были красивее и честнее. Потихоньку враньё на работе набирается в усталость перед миром. Но мы сопротивляемся, мы выезжаем в походы, мы должны оставаться людьми. Мы счастливы, ведь нет войн, наши родные не умирают внезапно. Стараются не умирать. Женевская набережная, пустой ботанический сад, только из здания WTO выходит утренний сотрудник. Здание тяжёлое, чёрное, песочного цвета, погребённого под чернотой, чернотой. И опять шипящие шины, еду один. Едут велосипеды навстречу, здороваются, потому что я – свой. Хоть вид у меня не красочный: без велоштанов и касок, без очков, без водяной бутылки на раме, но я, хоть и такой обычный – в футболке белой, в трусах синих, еду всё же как равный, и по задору, конечно, всем встречным – я рад и брат. Дорога чуть вниз, чуть вверх, ты не спешишь, ты едешь в силу ног, не шпаря. Городки: Coppet, другой – выползают зрители, булочники, зеленщики, помидорщики, мойщики, газетчики, табачники – каждый открывает своё стекло: и мы видим пирожные, салаты, дыньки, шланги, кипы, пачки. Город всё ещё спит, его всё ещё нет целиком, но первые судороги даны, бьёт семь часов, пробегают вторые спортсмены по набережной, собаки гуляют хозяев. На небе – облачный штиль. Чуть налетит морось и стихнет. Маленькие аттракционы в городе Nyon-Ньон ждут своих карликов, чтобы покатать за франк. Стоит фиолетовый паровозик, улыбается, косится на монетоприёмник. Часы бьют дальше, гонят в шоссе, которое всё никак не пробудится, всё скупится на машины, и это славно. Дорога через посёлки, мимо церквей, которые все не объедешь, не заглянешь. Витражи с любовью к синему и красному. Деревянный Христос рук местного умельца, распятый на древесных струнах. По первому чувству: местные церкви – какие-то недоразвитые после золотой изобильности русских. Да жители местные все немного таковы: выразительны, островерхи, вкусно пахнут внутри и аскетично-почтительны, рёбра у них – органные трубы. По тропе поля бежит сельский спортсмен, потом сядет в опель и помчит к друзьям. Пятидесятилетний, живой. Нет зависти к нему от лица подмосковных пенсионеров – зависть есть бессмысленное «а кабы»: да примет каждый свою данность за данность, да не проклянёт её. Аминь.

Соловьи по кустам распускают такие петли! Подглядел одного: такое горло, что мизинцем заткнёшь, а какой избыток! Каждый ли соловей – Пласидо Доминго? Да. Каждый ли человек – велосипедист? Конечно! Все – в путь! Уже немного и будет треть пути, а времени – такая рань! Воздух свеж, мы – тож. Но тут чувствую – стучу задом по асфальту. Нет камеры. Вышла вся. Встаю в проезжем лесу на обочине, переворачиваю машину на рога, кормлю комаров, скачу вокруг колеса. Запасная камера извлечена из рюкзака и ждёт. Ключ на 15 у меня плохонький: с малым плечом, и гайку – не стронуть. То ли не проснулся до конца, то ли человек никогда вообще не просыпается толком, топчусь, подсовываю ключ к гайке, пытаюсь отвернуть, но минуты идут десятками, комары объедают ноги, в лесной лужице кишат сотни прозрачных рачков, я думаю о морской рыбалке и ковыряю крупных блох в жиже. Проезжает стая велосипедистов: – ça va? – сава! – улыбаюсь я самому желанию помочь. Ну что я их остановлю, что они потратят на меня время?! Я как-нибудь сейчас сверну гайки. Но знаю, что не сверну. Можно уже закругляться и везти друга в Morges-Морж, всего час ходьбы остался. Но часть мира всегда найдёт как другой части помочь. До ветра останавливается на моей обочине велосипедист. Шипит в рачков в луже, отряхивается. Ходит, мнёт ноги. По-французски за последний год мы не продвинулись, поэтому пользуемся максимумом знаний – здороваемся, отвечаем, что всё нормально, отпускаем мужичка. Но он всё не уходит, настойчиво переспрашивает, и я сдаюсь: – да, месье, не сова, вы говорите по-английски? Итальянский – второй язык, что ж, переходим на мимику, не зря университетствовал. – Ключ на 15 нужен. Есть? – Он лезет в бардачок размером с большой переспелый огурец и достаёт три чёрных узких пластинки. Такие были в моём наборе, но я дома вертел их и, не поняв, оставил. – Зря! Вот мужик сейчас этими пластинками пластиковыми как-то скрутит мне гайку! – Но он подходит и одним засовыванием и двумя рывками вытаскивает покрышку из обода! Я смотрю на камеру. Я тупой. Я не понимаю: как мужик заменит её на новую, не снимая колеса? Мгновенная дрожь топологической невозможности, и я сомневаюсь в несомненном: значит сейчас каким-то волшебством, пассами мужик снимет камеру через ось, и мы вденем новую, но как?! Здесь он тычет на мой клей, о котором я и не помышлял. И что? Намажет, шлёпнет заплатку, а я – сиди, жди, сохни? Ну ладно, помогай, француз. Он был сосредоточен, он был отцом моего велосипеда, он на 15 минут стал моим отцом и дал большой урок. Огромный дядя, 29 лет – я сидел и учился коленной склейке. Чудо современной химии застывало как смола: француз дул и размазывал пальцами складки клея, и тот мгновенно терял глянец и матовел. Я отлепил от заплатки защитный слой, мы наложили чёрное пятно и резина мгновенно стала родной. Я почувствовал это по одинаковому белению обеих частей при растягивании. Француз дышал вслух и, помяв склейку, приказал жестом: – качай! – Я закачал! Да я закачался! Мужик, велосипедист, катящий по своим делам, внезапно наткнувшись на перст на обочине, на какого-то дурачка без нужного ключа – встал и помог! Истинным чудом современности был не этот клей, безусловно поставляемый нам с недавних пор инопланетянами, а чудом был безропотно помогающий, пыхтящий спортсмен, разделивший со мной по-братски, как хлеб, эти свои 15 минут! Ведь нас просто могло не быть! Это проще – не быть! Всех людей может не быть вместе, но если кто-то подходит и даёт руку, то я радостно к ней приклеиваюсь. Не когда тебя зовут в просторный винный погреб, чтобы пить и стать друзьями, не когда тебя втаскивают на день рождения, и ты не против всех присутствующих, но всё это слишком массивно – как манная каша, и ты себя крупинками тратишь, рассказываешь байки, шутишь, в общем, веселишься, в частности, и уходишь недоделанным каким-то, раненым, надкушенным. Конечно, первая заповедь: – поделись собой, – и если не рад собранию, то значит сам собой и есть первый гад: эгоист и враль. Но сегодня – лесной брат измазывает ради меня пальцы клеем, я тяну ему ветошь, он обтирается. Я всеми своими французскими словами благодарю его, а он без гордости, смиренно, забывая тут же, кивает и садится, едет дальше прочь. Он – профессиональный товарищ. Таких надо беречь, как лучшее в мире.

Я на крыльях накаченной камеры вкатываю в Morges-Морж. Город уже очнулся и засуетил туристами, собак невпроворот, самокатные дети гремят, на градуснике в центре набережной +20 – крупный синий столбик. Десять часов утра, вот-вот откроют музей оружия в квадратной крепости с башнями по углам. До Lausanne-Лозанны – взгляни по карте – совсем уже немного, и ноги сами крутят. Треть пути – это некий первый маячок, сигнал не верящим в нас, что может мы и дозамкнём круг. По обочинам откинутые с дорог лежат сбитые ежи, реже – лисы. Один лисёнок лежит в профиль, как бы в беге вытянув и скрестив лапы. Ежи попадаются часто. Если удвоить на число обочин, то получится много. Лежат они: высохшие мочалочки, разбухшие мушиные дома, розово-сизые петли наружу. Перед деревеньками на вторичных дорогах стоят плакаты, где дети-ежи плачут по не вернувшимся мамам. Конечно, дорогие шинолюбители, сбавьте скорости, смотрите под колёса. Но защитники зелёного мира обречённо малодушничают, призывая образумиться людей до некоего предела: надо запрещать машины как вид, как орудие наезда на жизнь, а пока есть соблазн – люди будут газовать. Женщина в Морже трясёт перед лицом мне поднятой с газона чьей-то мятой банкой воды и говорит: – как так?! Это же природа! – и несёт банку к урне. Я из зависти и злости мысленно наваливаю перед ней целый город банок и смотрю насколько её физкультурного пыла хватит. А ежей жалко: они с детства приязнь вызывают – беззащитностью и деланной колючестью. Во всём четвероногом мы предчувствуем брата, которого внезапно мёртвым встречаешь на дороге и прокатываешь мимо, потому что как же – ты велосипеден, жив, подвижен. А помести в себя хоть одно встречное несчастье целиком – так и застынешь в рыдании над кучей игл, над чёрным ртом, у проломленной спины.

Лозанна дарит шляпы. Синюю бейсболку на обочине и через три километра – соломенную шляпу. Я всё беру, припрятывая явь хоть в таком легкопромышленном варианте – покажу впоследствии себе и на несколько молекул больше припомню о той (этой) поездке. На побережье Лозанны пью кофе с булкой-маслом. Одиннадцать часов. Тучи расходятся, начинается прогрев. Город говорит уже в полный голос, сон – долой, из мыслей – вон. Едем, продолжаем удаляться от Женевы спиной, но близимся к ней лицом. Прав был лентоплёт Мёбиус!

На меня натекают каменные полосы пустых шоссе. Велосипедисты занимают до половины мыслей градостроителей Швейцарии, поэтому пол-полосы – нам. Жаркий камень длинного асфальта, пахнет пресным морем, вода покачивается, одинокие лебеди опускают в неё головы. Утка-работяга устроила гнездо в недопрогнившей насквозь свае, два мохнатых птенца плавают и машут козявочными скелетиками крыльев. Мама ныряет и приносит им рыбок. Противоположный берег параллельно изменяется, моя сторона давно лишилась Юрского хребта и бежит по холмам: виноградные ярусы поддерживаются нарощенными каменными стенами, над посадками идёт в гору монорельс, чтобы хозяин, сев на стульчик, врубил мотор под сидением и поехал ввысь на макушку холма по волнистой траектории. Вредителей с винограда обирают проверенные работники. Швейцарское вино особо не вывозится из страны, пьётся дома – в тесном семимиллионнике. Союз виноделов – богатых людей с орденами на лентах – собирается в Шильонском замке раз в год попить друг у друг крови и побалагурить по-свойски. До Шильона нам ещё надо миновать Vevey-Вевей, где бронзовый Чаплин трость согнул, а учёный филин из зелени с галстуком из фиалок стоит за скамейкой, где пожилая пара вкушает принесённые бутерброды и хвалится: у кого вкуснее. Молодая туристка на велосипеде навстречу – не прочь познакомиться наконец с гарным принцем и отдаться замуж, пока черты не повяли от долгих слёз в одинокой палатке на кемпинге. В Вевее кремировали Набокова. Не думаю, что температурные условия здесь какие-то особые. В следующем городке Montreux-Монтрё он жил перед сожжением 17 лет – в Montreux Palace. За десять лет до всё того же огня в Монтрё завели ежегодный джазовый фестиваль. Интересно – затыкал ли Набоков уши или приходил инкогнито с подклеенными усами? Хотя в 67 лет – какая к чёрту музыка? Уже привычное наработанное делаешь: мух ловишь, бабочек шпилишь, романы выводишь. Высоко над Паласом на кладбище лежит остывший пепел Набокова и жена его рядом. Большие одинаковые плиты. Я смотрю на плиту: вроде умер, но настоящий Набоков – тот, без которого я бы не забирался по серпантину улочек наверх – он за спиной, и он как был в книге, так там и есть. А реального человека щупать – только для дружбы надо, а просто так гения трогать – идолопоклонничество дурное. Право наше время, поставив на информацию, как на источник более долголетний, чем исчерпаемость нефти и золота: интерпретации, даже при малом напряге мысли, множественны и увлекательны. Набоков с бабой. Такого Набокова мы ещё не видели. И – понеслось. Набоков ёжится в аду. Набокову ставят памятник: бронзовый пожилой мужчина с девочкой. Тайный смысл запятых в романах Владимира Владимировича. Печать имени. У Набокова не было отца! Набоков был геем. Ключ к Лолите. Набоков в воспоминаниях лечащего врача. Жизнь человека ведь неисчерпаема. Она семидесятилетня, да, но неисчерпаема. В один и тот же миг ты, гонщик, наблюдаем с горы виноградными мушками, в бинокль на тебя зарится юная дева, раздевшись, автомобилисты по-своему одобряют твою фигуру – твоя одновременность доступна всем, поэтому добро пожаловать в рай будущего – бесконечное шоу каждого человека с точек зрения всех остальных. Число вариаций неисчерпаемо жизнью, и существование наше будет полно, ещё полнее. Ах, как же цельно мы заживём!

Но – обратно. Покидаю Монтрё. Возле Паласа думаю в будущем остановиться в Набоковском номере, ведь всё в мире продажно, и ты свой кусок пространства можешь откупить. Только знаю, что по смерти Владимира вся мебель была вывезена, обои переклеены, значит, единственное верное, что прикупишь: кубик пространства, да и то – из молекулярно-кинетической теории следует, что вероятность нахождения в комнате хоть одной молекулы с того времени – мала, хоть и существует. Вот современный человек – не на что в мечтах, кроме физики, опереться! Истинно: знания – это скорбь. Еду дальше – в солнечные теневые платаны на набережной, сквозь нарастающие шары зелёных каштанов, сквозь запах воды, от которого хочется сойти с ума и остаться неузнанным и жить здесь: в миге от воды и прислоняться ноздрями, и нюхать свежий, чуть тухнущий запах и веселиться с чайками.

Озеро начинает заканчиваться. Берег поворачивает меня лицом к дому, солнце печёт, два часа дня, переезд через поящую озеро Рону. Река меловато-зелёная, вода мускулистая, быстрая. В озеро тянутся и другие рукава помельче. В одном – чистом и глубоком до пояса канале стоят полуметровые серые рыбы и медленно пошатываются в течении, открыв рот, кушая набегающих рачков, порой взбрыкнут и пойдут гонять друг друга. Их – сотня: стоят, покачиваются над водрослями, рыжие водросли качаются как плавные деревья.

Городок Villeneuve-Вильнёв. Музей уменьшенной жизни: вокзальчик по грудь, вагончики – езжай, поджав ноги, семафор равного с тобой роста, привокзальная кафешка с подробными предметиками для изучения своего человеческого быта, мост длиной в шаг, столбы, провода, родители, дети, фотоаппараты, солнце. Массив моего велосипеда, моя плоская фигурка разворачивается навстречу дому. Километры перестают прирастать и начинается убыль. Я шумлю по асфальту, пробираюсь по гравийному пляжу ящериц – в рассыпную, мамы в легчайших юбках наклоняются к сынам в колясках, молодые отцы устало отдыхают. Швейцария заканчивается посреди городка Saint-Gingolph. Ханурый полицейский стоит у надписи STOP на асфальте. Я останавливаюсь и смотрю ему в глаза, подчёркивая необходимость его вынужденной работы. Он вздыхает. Я миную его.

Я проезжаю последуюшие городки. Франция, имея площадь в десять раз больше Швейцарской, не заботится о несущественном внутреннем побережьи озера: к чему? Ницца, Канны, Атлантика – что нам кусок озерца? Это для Швейцарии – единственная возможность видеть большую воду, а мы-то, французы, знаем, что такое настоящая вода, плавали! Перескакивая на Россию – понимаю: почему у нас случается упадок везде, чуть ослабь административный взгляд: слишком много земли: мы до сих пор живём как бы одни на целой планете, и что нам бережок Оки, Волги, когда я сел и через день плещусь в Сочи, качу на горных лыжах Урала, пью из Селигерского родника? Будь у нас единственный маленький садик – разве плюнул бы в фиалку? А так – широка страна моя родная, сотни в ней лесов, полей и рек! Швейцария прекрасна ещё и тем, что на малом пространстве, сжатая горами, перепадами, уступами, она до последнего сохраняет во всех обихоженных частях некую изначальную сумбурность: сорную траву, глиняную дорогу с лужами – какое-то точное равновесие поймали, достигли в себе швейцарцы между планомерностью человека и буйностью природы. Есть ощущение нарочно оставленных сорных одуванчиков по бокам безукоризненно вычищенных полей голубого льна. Франция тянется вдоль озера как огрызок, человеческие усилия приложены были минимально необходимые: дорога висит прямо над озером, нет прогулочных набережных, случайные галечные пляжи, недостроенный причал – какое резкое отличие от берега в трёх километрах на той стороне, как силён человек: природа изначально дала равные берега, поровну птиц, деревьев, мух; человек создал компании, банки, системы – и всей этой силой поддерживает неравновесие: исключительно человеческое неравновесие. Только беглое чувство не поймёт, не увидит как всей своей ежедневностью, неустанной заботливостью утреннего дворника, дневного строителя, вечернего артиста – тот швейцарский берег поддерживается в приподнятом состоянии, а этот замшелый бережок лениво греется под телами приехавших погреться на гальку дикарей. Чуть обленись Швейцария – и не видать ей пристаней, ресторанчиков на берегу, велосипедных дорожек. Чтобы жить во внешнем спокойствии, надо внутренне постоянно его защищать, вся Швейцария – в этой неустанности, собранности, внешней дружественности. Внутренние тяги и мышцы банков, фирм, механизмы их зла – сокрыты от меня. Мне виден ягнёнок, он чист, природен, хорош, и это – то, за что любишь эту страну: она – ровна, доступна. Дороговизна – её защита от проживания лишних людей. К ней могут быть претензии, но они есть и к Венере, что она безжизненна и чересчур горяча. Так не залетай, никто не тянет.

В городе Evian-Эвиан, вода которого так холодна и известна в магазинном мире, простоял у церкви, глядя на свадебную кутерьму: добрый священник в белой одежде, в неподобающих очках, небольшой, худой улыбался подходящим родителям, шутил, пожимал руки.

Гоголь говорил:

Пусть миссионер католичества западного бьет себя в грудь, размахивает руками и красноречием рыданий и слов исторгает скоро высыхающие слезы. Проповедник же католичества восточного должен выступить так перед народ, чтобы уже от одного его смиренного вида, потухнувших очей и тихого, потрясающего гласа, исходящего из души, в которой умерли все желания мира, все бы подвигнулось еще прежде, чем он объяснил бы самое дело, и в один голос заговорило бы к нему: "Не произноси слов, слышим и без них святую правду твоей церкви!"


Белинский отвечал:

По-вашему, русский народ – самый религиозный народ в мире? - Ложь! Основа религиозности есть пиетизм, благоговение, страх Божий. А русский человек произносит имя Божие, почесывая себе задницу. Он говорит об иконе: "Годится - молиться, не годится - горшки покрывать". Приглядитесь попристальнее, и Вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации, но религиозность часть уживается и с ним. Живой пример Франция, где и теперь много искренних, фанатических католиков между людьми просвещенными и образованными и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то Бога. Русский народ не таков: мистическая экзальтация вовсе не в его натуре. У него слишком много против этого здравого смысла, ясности и положительности в уме: вот в этом-то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем. Религиозность не привилась в нем даже к духовенству, ибо несколько отдельных, исключительных личностей, отличавшихся тихою, холодною, аскетической созерцательностью, - ничего не доказывают. Большинство же нашего духовенства всегда отличалось только толстыми брюхами, теологическим педантизмом да диким невежеством. Его грех обвинить в религиозной нетерпимости и фанатизме. Его скорее можно похвалить за образцовый индифферентизм в деле веры. Религиозность проявлялась у нас только в раскольнических сектах, столь противоположных, по духу своему, массе народа и столь ничтожных перед нею числительностью.


Я отвечаю:

Не верующему мне следует помолчать при вашем споре. Но, наблюдая со стороны, я тем самым могу сравнивать обе церкви в их снятом отвлечённом состоянии. Западная церковь безусловно ближе человеческой слабой природе, она – образчик толерантности, столь превозносимой сегодня из-за отсутствия большего смысла существования, нежели вседопустимость и умиление. Церковь Запада шла по пути непротивления злу – непротивления всему новому в человеке. Потому она и получила потерю протестанской части, что позволила художникам, людям не церковным писать Бога как им вздумается. Безусловно, мы благодарны, что была росписана Сикстинской капеллы, что в церквях помещают картины современных художников: Пьета Ван Гога, кошмарный Папа Фрэнсиса Бэкона - это предельное следование времени, ни шагу отставания. Но результат двойственен: дав добро свободе художников, мы получили великую живопись: худых апостолов Эль Греко, мультипликационные ужасы Босха, анатомически измождённого Иеронима Ленардо, но этим же была открыта дорога всем временщикам: не только лишь лучшим, честнейшим художникам, но всем обычным святым отцам, которые люди, которые слабы, которые на своём церковно-каждодневном уровне тоже поступают с долей свободы. Да: свобода – это неоспоримая данность, но страшная в руках безвольных. Западный священник упростился, улыбается нам, рад, суетлив. Он – такой же, как мы. И мы, свободные люди Запада, несём ему наше самое худшее, только лишь то, что нас неотступно тревожит: неизживаемое сомнение в осмысленности жизни. Да поможет нам Бог поверить в нашу послесмертное бытиё! Западный Бог, такой близкий понятный, такой прогрессивный, приемлющий современную живопись, музыку (Реквием Шнитке с электрогитарой) – он более человечен. Но должен ли быть Бог человечным? Восточный священник (нарочно огрубляю, отрубаю переходные возможности между двумя системами) укоренён канонами в тысячелетней традиции, он вносит своё человеческое не новаторством, не энергичным участием в постоянном обновлении икон (квадратный Христос на треугольном кресте): он вносит своё человеческое проговариванием заново уже открытых истин, которые от давней открытости вовсе не протухли: они так же далеки и неясны, и успеть заново самому осознать их и успеть произнести существующую испокон ясную истину другим людям – занятие как минимум равное богоборчеству художника с нуля – с отталкиванием лишь от своей сути и чувства. Грубо можно сказать так: Запад хорош горячечностью, неуёмностью, искусством, Восток хорош остановленностью, провалом взгляда внутрь. Это просто два непримиримых подхода, и их непримиримость одна и даёт силу каждому из них. Согласись Восток подрисовать Богу усики – и Восток рухнет. Попробуй Запад остановиться и закостенеть в существующем виде – люди потянутся прочь из его здания. Америка – вот чудесный компот. Каждая данность должна отстаивать себя до крови, не являясь полнозаконченным законом. Неспроста говорят, что полнота – в молчании. Начиная говорить – становишься на позицию своего слова, что героично и всегда проигрышно.


Едем же дальше, пять вечера, солнце. Морда моя – рак, руки – рак, ноги – туда же. Я покупаю сидр и пью холодненький. Еду с яблочной отрыжкой на устах, пою песни, виляю по обочине. Цвет вечернего золота тёмен в тенях и горяч на свету. Поля зелёной ржи, покинутый дом с повалившейся крышей, разбитый указатель дискотека, потанцуем? Есть в развале таком что-то родное, правда? Покинутые дома, обгорелые амбары как-то родственны нам: тем ли, что нет уже в них человеческой жизни, а стены стоят, будто всё ещё готовые и способные принять гостей, укрыть от холода. Будто умершее – всё же живёт. Указатели до Женевы называют всё меньшее, меньшее число. Снова пересекаю границу, и опять – велосипедная полоса, ровные дома, вежливые дети. В Женеву, уже не обладая силами радоваться, мы въезжаем под закат. Солнце улезает за Юру, и – поминай как светило. Наступают часы голубого света, вьющихся мешков мошкары вдоль набережной, вечерних колясок, роликов, самокатов, велосипедов, на помощь синеющему воздуху вступают рыжие фонари, я подкатываю к мосту, я близок к замыканию круга-дня. Под тентами тут сидят люди, едят, на сценах стоят люди, поют – какое-то Женевское празднество, ведь людям нужна осмысленная улица: как можно всю жизнь просто выходить и гулять меж домов? Нужна изюминка, отличинка, специя именно сегодняшнего дня. Поэтому и обожают люди свои фотографии, чтобы запечатлеться именно в сегодняшнем дне, чтобы хоть что-то совершить сегодня: хотя бы нажатие кнопки – и человек убаюкан событием. Есть кадр! Переезжаю мост, я – старая собака: всеми лапами кручу педали. После целого дня первоначальная яркость идеи уже истёрта, и ты уже просто её завершаешь, не чувствуя смысла. Ты понимаешь на своём мелюзговом примере: как непроглядно и беспочвенно было сопротивление русских войск перед немцами. Враг шёл массой, валил на нас, а ты со своим стволом видел их из укрытия и стрелял сегодня, стрелял завтра, ты терял связь с собой, твои счастливые дни передышек чередовали бои и передвижения, у тебя не было разума размером с четыре года, чтобы охватить махом происходящее, как сможет потом каждый школьник. Жизнь состоит из кусков, сложно себя помнить, ты впрягаешься в дело войны, в дело науки, искусства и давишь педали. Однажды приняв и с трудом воссоздавая и держа в себе первоначально уловленный смысл. Ты не всегда держишь его имя в голове, и он порой вываливается. Иногда же он свеж и юн, будто и ты – только что родился. Девять вечера. Я хлопаю по боку ствол фонаря. Серая толстая краска слоями, объявление о празднике. Между домами творится веселье, женщина танцует лучший в мире танец – всем видно её отчаянно-радостное состояние. Она в юбке, она идёт в присядку, она не пьяна. Всё честное в мире – прекрасно и странно. Вся грусть мира – от невозможности танцевать и мгновенно обрести друзей. Человек человеку чужд, поэтому мы улыбаемся встречным, чтобы ничего не подразумевая этим, добавить в мир формальности. Люди – прекрасные чиновники и знают как прикинуться дружественными. Мы уезжаем от танцев к холодной Юрской горе. Накатывает ночь. Круг сомкнулся. Улицы пусты.

Франция
29-30мая2006

ЛИТЕРАТУРНАЯ СЛУЖБА  © 2002